https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/so-shkafchikom/
до сего времени, однако, потребность его обходила или же люди его оберегали от этой потребности, ибо и Созонт Семянчук — человек горячий и прямолинейный,— когда создавал отряд самообороны, колхозных «ястребков», не дал бригадиру Якову Роз лучу хотя бы ржавую берданку. Яков был благодарен за то председателю... и, может, немного завидовал Созонту в том, что он так прямо и часто насильно, оружием, утверждает добро. Таково было время.
Якову вчера захотелось попросить у кого-нибудь из «ястребков» карабин и пальнуть в белый свет: слышишь, белый свет, посадили мы на Каменном Поле первое деревце, яблоню!
Это произошло вчера, сегодня же, когда смеркалось, * на Каменном Поле уже четко вырисовались шахматные
ряды деревьев; и для Якова уже эти деревца росли, зеленели, цвели, и уже громы над ними грохотали, и... Громы?
Розлуч, вслушиваясь в самого себя, прислушиваясь к тем будущим ласковым и добрым громам, что будут когда-то греметь над его садом, не сразу поверил, что это на самом деле загремели выстрелы.
Первый выстрел упал в лесу, поблизости, вслед за ним ударили автоматы и пулеметы. Каменное Поле еще какое-то мгновенье не бросало лопат, Поле еще сажало сад, оно еще пребывало в мире и спокойствии, еще садовники не верили, что в них стреляют. Потом, опомнившись, упали в борозды за камни, в ямы, на возы — на Поле не осталось ни единого мирного комка, стало оно теперь полем боя, и только Яков Розлуч, растерянный, оглушенный, оставался в своем мире, как будто бы в сером предвечерье не летали, как шершни, пули,— он еще утаптывал вокруг только что посаженного деревца землю. Созонт, работавший вместе с ним, рванул его за ногу и крикнул:
— П-падайте... падайте в яму!
Яков упал рядом с ним; стрельба не утихала — повторился день, когда бандитская сотня Мирона Данилюка напала на пахарей, перепахивавших земли богатеев; про Мирчо давно поговаривали, что он и его сотня погибли, исчезли с лица земли... те сгинули, а взгляните, кто-то другой, недобитый, разъяренный, еще доживает последние дни и расстреливает из леса, косит из пулеметов молодой колхозный сад. Яков лежал в недокопанной яме рядом с Созонтом Семянчу- ком, меж ними трепетало молоденькое деревце; Яков порывался спросить председателя, крикнуть ему на ухо: почему тот, кто-то враждебный, ненавистный* яростный, до сего времени блуждает по лесам и расстреливает молодой сад, однако у Созонта не было времени на слова, он припал к автомату и бил короткими очередями; потом же, когда Созонт утих, Яков коснулся его плеча, однако Семянчук не отозвался и не оглянулся.
Созонт лежал рядом с ним мертвый, пуля попала в грудь, а глаза продолжали пристально и напряженно всматриваться в лес, уже затканный сумерками. Яков застонал, словно бы пуля попала в него, пробила сердце, но не убила насмерть, а лишь причинила нестерпимую боль. Яков лежал рядом с убитым Созонтом Семянчуком, который продолжал всматриваться уже остекленевшими глазами в стену леса, словно бы, уже будучи мертвым, отыскивал там врага, а Яков Розлуч думал почему-то про его батька, про Иосипа Паранькиного Мужа... как бы старик плакал, если бы сегодня узнал про сыновью смерть; и еще вернулись к нему нежданно-негаданно издалека Иосиповы слова, что за добро, Якове, надо воевать иначе, не так, как ты воевал до сих пор.
Яков лежал рядом с убитым Созонтом и думал, что председатель сегодня упрекнул бы его в том, что нельзя выходить в поле сажать сад без оружия.
Яков не спорил с ним, молча взял из Созонтовых рук, уже охладевших, автомат, неумело перезарядил его и нажал спусковой крючок.
...И день догорел.
Было это последнее письмо Нанашка во Львов: «Не знаю, Юрашку-братчику, дождусь ли, когда Жолудева Иванка когда-то докопается, кто сжил со свету адвоката Черемшинского, меня же лично грызет совесть оттого, что в тот день, когда пропал Черемшин- ский, не собрал я людей, да не перевернул каждый камень, да не перекопал всю землю, чтоб по горячим следам найти хоть бы его тело.
Вот так я грызу себя, Юрашку, а на самом деле ничего сделать не мог, был я связан по рукам и по ногам. Как раз тогда пришло ко мне письмо, как вот теперь Аноним Иванке прислал... В письме том писалось, что, мол, «ты, Якове Розлуче, имей разум, ибо погорел начерно Иосип Паранькин Муж, который твою газету возил по селам, и твоя газета, слава богу, тоже исчезла... Настала также очередь исчезнуть пану адвокату, йой-йой, Розлуче, если не сядешь как камень, то и тебе будет такое же. Аминь». Я вправду, Юрашку, испугался. Я камнем сидел дома, так тихо и так низко — казалось, на селе люди забыли, что скрипит на свете Яков Розлуч. Потом над моими страхами в тридцать девятом смеялся перед смертью дядько Лукин. Позвал меня к себе, к своей постели, и сказал: «Вот ты, Якове, сам, один, без приятелей, без никого... кто отмежевался от тебя, кто отрекся, кто пропал, как пес на ярмарке. Ничего не осталось от твоих добрых дел... даже, человече, австрияцкого крейцара не стоят воспоминания про сладкие поцелуи Качуриковой дочки, ибо не штука подарить под читальню землю, это и дурак смог бы, штука держать Петра Качурика на привязи, чтобы танцевал, как прикажешь. И Качурик танцевал-таки, а как же, хотя «Голгофы» и ставил, кличи «свой к своему» провозглашал, а письмо тебе, чтоб ты, человече, сидел камнем, он написал, ибо мы так хотели... Мы — Короли, в наших руках Каменное Поле, а он лишь воробей над читальней. Это я тебе говорю, чтоб ты знал: наша взяла».
Припомнил я ныне этот разговор... нашло на меня воспоминание, как облако, и как можно скорее стал писать тебе это письмо, может, это будет свидетельством, ниточкой для Иванки. Должен где-то быть клубок... где-то у Королей, сидевших на Верхах, у Петра Качурика? Пусть ищет...»
...Иосипу Паранькиному Мужу еще далеко до смерти, еще надо ему пережить хмельной сентябрь тридцать девятого года, еще он будет организовывать в нашем селе колхоз, еще будет вступать в партию, и лишь после придет к нему смерть... Случится это в июне сорок первого, в первые дни немецкой оккупации...
Однако не будем забегать наперед, во вторую книгу про Каменное Поле, которая, возможно, еще будет написана. А вспомнил я про Иосипову смерть в связи с одним разговором, который имел я с моим «нижним» соседом Марком Рымиком Вездесущим.
Не могу похвастать, что во время моих наездов домой, в Садовую Поляну, мне везло близко сходиться с Марком Вездесущим. Поздней осенью и всю зиму он как проклятый носился со своими яблоками от Камчатки до Кольского полуострова, загребая деньги, раннею же весной и летом, как пчела, опылял работой свой сад, и каждое дерево купалось в его ласках, заботах и уходе; он не пропускал ни трещинки в стволе, ни почерневшей почки, ни пожелтевшего листа, где уж тут, понимаете, человеку выкраивать время для болтовни со мною? Бывало, когда я заставал его в саду, он бросит какое- нибудь словцо-другое ради соседской вежливости, — и вся беседа, через минуту Марко забывал обо мне, словно бы и не стоял я на тропке,— работа брала его в плен. А еще не давала нам сойтись по-соседски Маркова жена — знакомая уже вам Татьяна Рымикова. То ли в хате, то ли в саду, то ли на подворье — повсюду она торчала рядом, насторожив уши, словно бы стерегла, чтоб муж случайно не разговорился да не ляпнул лишнего. Мне почему-то даже казалось, что Марко Рымик Вездесущий в душе был немного другой, лучше, не такой, за какого принимали его односельчане..
Некоторое потепление между нами наступило после Марковой болезни, свалившей его прошлой зимой. Что- то серьезное случилось с его почками, человек больше двух месяцев пролеживал бока в районной больнице, и оттуда, из Гуцульского, не контролируемый женой, он написал мне во Львов письмо, чтоб я достал, «если имеешь, Юрашку, к соседу мягкое сердце, заграничные лекарства, что записаны на этой рецептулке, которую высылаю вместе с пятью рублями...»
Лекарства я, конечно раздобыл и выслал. Наверное, они не очень помогли Марку, ибо когда в мае я заехал домой и посетил Вездесущего, то едва узнал его: сгорбился, бедняга, поседел, под глазами набухли синие круги, во всей его фигуре не осталось и следа прежней суетливости, из глаз напрочь утекла в песок, ушла в камень извечная его бодрость. Одним словом, передо мной был как бы другой человек, источенный слабостью.
Марка я застал в саду, он раскладывал там, где деревья стояли реже, кучку сухого хвороста, еловые ветки, охапки молодого бурьяна. Радио сообщило, что утром в Карпатах ожидаются заморозки, которые, чего доброго, могут опалить цвет яблонь, и Марко собирался на рассвете разжечь в саду костры, или, как любил говорить Нанашко Яков, «раздувать кадило», чтобы спасти яблони от мороза.
Он подал сухую вялую руку, которую перед тем старательно вытер о штаны, и улыбнулся:
— Видишь, Юрашку, помогли твои лекарства. Хожу-брожу.— И, спохватившись, добавил: — А денег хватило?
Нет, он не изменился, он остался Марком Вездесущим и в своей болезни, и в этом майском предвечерье, когда кругом цвели и пахли сады. Казалось: село наше, Каменное Поле, весь окружающий мир потонули, захлебнулись в розовых облаках, плывущих над землею, розовые облака ходили по земле пешком, а Марко Вез-
десухций, подкошенный болезнью, продолжал, как когда-то, бывало, здоровый, считать свои рублики. И видать, напрасно я доискивался в нем чего-то такого, другого, мудрого, что должно хотя бы под старость заглянуть к человеку.
Напрасно?
За мною вслед шаркала Рымикова Татьяна. Высокая, долговязая, она, еще больше высохшая, как антенна ловила все сказанные и еще не произнесенные Марком слова. Он, верно, почувствовал, как она слова его судит, ибо закричал с ненавистью:
— Ну что ты... пасешь меня, как овцу! Принеси-ка лучше вина. Да из бочонка расписного нацеди... того вина из медовой груши. Раз-два!
Татьяна неохотно послушалась.
Мы сидели за столиком под яблоней, уже цветущей, причащались вином из медовой груши, которое надо было пить не граненым стаканом, а нюхать, как божественный напиток, над нами роились пчелы... Мы утопали в розовых облаках — и в то же время не верилось и не думалось о Марковой болезни, я тогда сгоряча ляпнул:
— Ей-богу, жить прекрасно... сто лет жить.
— Для чего? — остановил меня Марко. Вопрос его был приперчен неподдельной горечью.— Хорошо, когда жизнь полная, Юрашку. А когда пустая, тогда что? Умрешь — и ничего после тебя не останется.
Я невольно представил себе Маркову могилу, на которой не вырос даже пырей. Это, наверное, было жестоко, но приговор села, довлевший над Марком Вездесущим, очевидно, одобрял также и я.
— Никогда и ничто не поздно... особенно не поздно становиться человеком, если даже завтра умрешь,— морализировал я и сразу же припомнил, что это были не мои слова, их я услышал, еще будучи маленьким, из уст вуйка Иосипа Паранькиного Мужа на одном из митингов у читальни, в сентябре тридцать девятого года. Ездил по селу чуть ли не ежедневно барабанщик верхом на коне, барабанил и призывал:
— Агей, все под читальню на митинг!!!
Я тоже бегал тогда на митинги из любопытства: мир тогда раскрывался передо мною глубокими страницами, и упали на эти страницы, как зерно в борозду, мудрые Иосиповы слова: «Никогда не поздно становиться человеком».
Помнил их и Марко Вездесущий, ибо произнес:
— Ая, Иосип-покойник тоже под старость становился человеком. Было ему ровно пятьдесят, когда в сороковом вступил в партию. И оставил после себя... в самом деле, оставил после себя гай-гай сколько добра: колхоз «17 сентября», который создал, и электростанцию на Белом потоке строил. Все хотел переделать, успеть. А не успел...
— Человек ведь не виноват, что он не успевает.
— Разве ж я его виню? Я лишь говорю: оставил человек многое. А на кладбище, на могиле, крестик накренился... напрочь про могилку его забыли. На кресте мастер вырубил: «Тут почивает раб божий Иосип Семянчук. Погиб в июне 1941 года». И все... мохом та надпись поросла. Потому и говорю: оставил многое... целый, считай, теперешний мир... Благодарности же, памяти от этого мира что-то не очень видно.
— Может быть, вуйко Марко, что покренившийся крест и мохом поросшая надпись про раба божьего Иосипа вас дожидаются... может, от вас зависит, чтоб память об Иосипе Семянчуке вами была разбужена?
Так я обращал в людскую веру и на людскую дорогу Марка Рымика Вездесущего; обращение, очевидно, было случайным — просто пришлось к слову, однако Марко Рымик Вездесущий смотрел на меня из глубины своего естества, и я внезапно понял, что мое «обращение» не упало на него неожиданно, нет, он сам уже не раз об этом думал и обмозговывал все.
— А что,— произнес он не спеша,— гроши у меня есть...— И сразу оглянулся, не подслушивает ли Татьяна.— Рублей у меня куры не клюют, чтоб я такой здоровый был, бо ж целую, считай, жизнь, мы с женою грошики те ковали. Достанутся кому-то, есть же какая- то родня. Та... если б оставить памятник Иосипу? Или старуха моя повесится от скупости... Как думаешь, Юрашку?
Мне еще неизвестно, поставит ли Марко Рымик Вездесущий памятник на могиле Иосипа Семянчука, да и кто знает, начнется ли с этого доброго дела новая его дорога... да и начнется ли она вообще, но если уж мы оказались на кладбище среди могил, то время попрощаться с Нанашком Яковом. Идут и идут люди — старые и малые — к его гробу, что стоит незаколочен- ным на бугорке свежей каменистой земли рядом с ямой.
Уже умолкли песни, которые должен был отпеть колхозный хор, уже отзвучали речи, отплаканы плачи и приговоры Вуйны Парасольки, люди в тишине, в скорби склонили головы перед Нанашком Яковом, лежащим на белом покрывале... Покрывало это постлано на снопиках конопли... конопля пахла точно так же, как в колыбе посреди колхозного сада, в которой мы с Нанашком Яковом скоротали не один вечер.
Пришла наконец и моя очередь попрощаться, я поцеловал его в лоб, поразивший меня холодом, и я, может, лишь теперь на самом деле поверил в Нанашкову смерть... поверил и положил ему под подушку камень с Каменного Поля, из колхозных наших садов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Якову вчера захотелось попросить у кого-нибудь из «ястребков» карабин и пальнуть в белый свет: слышишь, белый свет, посадили мы на Каменном Поле первое деревце, яблоню!
Это произошло вчера, сегодня же, когда смеркалось, * на Каменном Поле уже четко вырисовались шахматные
ряды деревьев; и для Якова уже эти деревца росли, зеленели, цвели, и уже громы над ними грохотали, и... Громы?
Розлуч, вслушиваясь в самого себя, прислушиваясь к тем будущим ласковым и добрым громам, что будут когда-то греметь над его садом, не сразу поверил, что это на самом деле загремели выстрелы.
Первый выстрел упал в лесу, поблизости, вслед за ним ударили автоматы и пулеметы. Каменное Поле еще какое-то мгновенье не бросало лопат, Поле еще сажало сад, оно еще пребывало в мире и спокойствии, еще садовники не верили, что в них стреляют. Потом, опомнившись, упали в борозды за камни, в ямы, на возы — на Поле не осталось ни единого мирного комка, стало оно теперь полем боя, и только Яков Розлуч, растерянный, оглушенный, оставался в своем мире, как будто бы в сером предвечерье не летали, как шершни, пули,— он еще утаптывал вокруг только что посаженного деревца землю. Созонт, работавший вместе с ним, рванул его за ногу и крикнул:
— П-падайте... падайте в яму!
Яков упал рядом с ним; стрельба не утихала — повторился день, когда бандитская сотня Мирона Данилюка напала на пахарей, перепахивавших земли богатеев; про Мирчо давно поговаривали, что он и его сотня погибли, исчезли с лица земли... те сгинули, а взгляните, кто-то другой, недобитый, разъяренный, еще доживает последние дни и расстреливает из леса, косит из пулеметов молодой колхозный сад. Яков лежал в недокопанной яме рядом с Созонтом Семянчу- ком, меж ними трепетало молоденькое деревце; Яков порывался спросить председателя, крикнуть ему на ухо: почему тот, кто-то враждебный, ненавистный* яростный, до сего времени блуждает по лесам и расстреливает молодой сад, однако у Созонта не было времени на слова, он припал к автомату и бил короткими очередями; потом же, когда Созонт утих, Яков коснулся его плеча, однако Семянчук не отозвался и не оглянулся.
Созонт лежал рядом с ним мертвый, пуля попала в грудь, а глаза продолжали пристально и напряженно всматриваться в лес, уже затканный сумерками. Яков застонал, словно бы пуля попала в него, пробила сердце, но не убила насмерть, а лишь причинила нестерпимую боль. Яков лежал рядом с убитым Созонтом Семянчуком, который продолжал всматриваться уже остекленевшими глазами в стену леса, словно бы, уже будучи мертвым, отыскивал там врага, а Яков Розлуч думал почему-то про его батька, про Иосипа Паранькиного Мужа... как бы старик плакал, если бы сегодня узнал про сыновью смерть; и еще вернулись к нему нежданно-негаданно издалека Иосиповы слова, что за добро, Якове, надо воевать иначе, не так, как ты воевал до сих пор.
Яков лежал рядом с убитым Созонтом и думал, что председатель сегодня упрекнул бы его в том, что нельзя выходить в поле сажать сад без оружия.
Яков не спорил с ним, молча взял из Созонтовых рук, уже охладевших, автомат, неумело перезарядил его и нажал спусковой крючок.
...И день догорел.
Было это последнее письмо Нанашка во Львов: «Не знаю, Юрашку-братчику, дождусь ли, когда Жолудева Иванка когда-то докопается, кто сжил со свету адвоката Черемшинского, меня же лично грызет совесть оттого, что в тот день, когда пропал Черемшин- ский, не собрал я людей, да не перевернул каждый камень, да не перекопал всю землю, чтоб по горячим следам найти хоть бы его тело.
Вот так я грызу себя, Юрашку, а на самом деле ничего сделать не мог, был я связан по рукам и по ногам. Как раз тогда пришло ко мне письмо, как вот теперь Аноним Иванке прислал... В письме том писалось, что, мол, «ты, Якове Розлуче, имей разум, ибо погорел начерно Иосип Паранькин Муж, который твою газету возил по селам, и твоя газета, слава богу, тоже исчезла... Настала также очередь исчезнуть пану адвокату, йой-йой, Розлуче, если не сядешь как камень, то и тебе будет такое же. Аминь». Я вправду, Юрашку, испугался. Я камнем сидел дома, так тихо и так низко — казалось, на селе люди забыли, что скрипит на свете Яков Розлуч. Потом над моими страхами в тридцать девятом смеялся перед смертью дядько Лукин. Позвал меня к себе, к своей постели, и сказал: «Вот ты, Якове, сам, один, без приятелей, без никого... кто отмежевался от тебя, кто отрекся, кто пропал, как пес на ярмарке. Ничего не осталось от твоих добрых дел... даже, человече, австрияцкого крейцара не стоят воспоминания про сладкие поцелуи Качуриковой дочки, ибо не штука подарить под читальню землю, это и дурак смог бы, штука держать Петра Качурика на привязи, чтобы танцевал, как прикажешь. И Качурик танцевал-таки, а как же, хотя «Голгофы» и ставил, кличи «свой к своему» провозглашал, а письмо тебе, чтоб ты, человече, сидел камнем, он написал, ибо мы так хотели... Мы — Короли, в наших руках Каменное Поле, а он лишь воробей над читальней. Это я тебе говорю, чтоб ты знал: наша взяла».
Припомнил я ныне этот разговор... нашло на меня воспоминание, как облако, и как можно скорее стал писать тебе это письмо, может, это будет свидетельством, ниточкой для Иванки. Должен где-то быть клубок... где-то у Королей, сидевших на Верхах, у Петра Качурика? Пусть ищет...»
...Иосипу Паранькиному Мужу еще далеко до смерти, еще надо ему пережить хмельной сентябрь тридцать девятого года, еще он будет организовывать в нашем селе колхоз, еще будет вступать в партию, и лишь после придет к нему смерть... Случится это в июне сорок первого, в первые дни немецкой оккупации...
Однако не будем забегать наперед, во вторую книгу про Каменное Поле, которая, возможно, еще будет написана. А вспомнил я про Иосипову смерть в связи с одним разговором, который имел я с моим «нижним» соседом Марком Рымиком Вездесущим.
Не могу похвастать, что во время моих наездов домой, в Садовую Поляну, мне везло близко сходиться с Марком Вездесущим. Поздней осенью и всю зиму он как проклятый носился со своими яблоками от Камчатки до Кольского полуострова, загребая деньги, раннею же весной и летом, как пчела, опылял работой свой сад, и каждое дерево купалось в его ласках, заботах и уходе; он не пропускал ни трещинки в стволе, ни почерневшей почки, ни пожелтевшего листа, где уж тут, понимаете, человеку выкраивать время для болтовни со мною? Бывало, когда я заставал его в саду, он бросит какое- нибудь словцо-другое ради соседской вежливости, — и вся беседа, через минуту Марко забывал обо мне, словно бы и не стоял я на тропке,— работа брала его в плен. А еще не давала нам сойтись по-соседски Маркова жена — знакомая уже вам Татьяна Рымикова. То ли в хате, то ли в саду, то ли на подворье — повсюду она торчала рядом, насторожив уши, словно бы стерегла, чтоб муж случайно не разговорился да не ляпнул лишнего. Мне почему-то даже казалось, что Марко Рымик Вездесущий в душе был немного другой, лучше, не такой, за какого принимали его односельчане..
Некоторое потепление между нами наступило после Марковой болезни, свалившей его прошлой зимой. Что- то серьезное случилось с его почками, человек больше двух месяцев пролеживал бока в районной больнице, и оттуда, из Гуцульского, не контролируемый женой, он написал мне во Львов письмо, чтоб я достал, «если имеешь, Юрашку, к соседу мягкое сердце, заграничные лекарства, что записаны на этой рецептулке, которую высылаю вместе с пятью рублями...»
Лекарства я, конечно раздобыл и выслал. Наверное, они не очень помогли Марку, ибо когда в мае я заехал домой и посетил Вездесущего, то едва узнал его: сгорбился, бедняга, поседел, под глазами набухли синие круги, во всей его фигуре не осталось и следа прежней суетливости, из глаз напрочь утекла в песок, ушла в камень извечная его бодрость. Одним словом, передо мной был как бы другой человек, источенный слабостью.
Марка я застал в саду, он раскладывал там, где деревья стояли реже, кучку сухого хвороста, еловые ветки, охапки молодого бурьяна. Радио сообщило, что утром в Карпатах ожидаются заморозки, которые, чего доброго, могут опалить цвет яблонь, и Марко собирался на рассвете разжечь в саду костры, или, как любил говорить Нанашко Яков, «раздувать кадило», чтобы спасти яблони от мороза.
Он подал сухую вялую руку, которую перед тем старательно вытер о штаны, и улыбнулся:
— Видишь, Юрашку, помогли твои лекарства. Хожу-брожу.— И, спохватившись, добавил: — А денег хватило?
Нет, он не изменился, он остался Марком Вездесущим и в своей болезни, и в этом майском предвечерье, когда кругом цвели и пахли сады. Казалось: село наше, Каменное Поле, весь окружающий мир потонули, захлебнулись в розовых облаках, плывущих над землею, розовые облака ходили по земле пешком, а Марко Вез-
десухций, подкошенный болезнью, продолжал, как когда-то, бывало, здоровый, считать свои рублики. И видать, напрасно я доискивался в нем чего-то такого, другого, мудрого, что должно хотя бы под старость заглянуть к человеку.
Напрасно?
За мною вслед шаркала Рымикова Татьяна. Высокая, долговязая, она, еще больше высохшая, как антенна ловила все сказанные и еще не произнесенные Марком слова. Он, верно, почувствовал, как она слова его судит, ибо закричал с ненавистью:
— Ну что ты... пасешь меня, как овцу! Принеси-ка лучше вина. Да из бочонка расписного нацеди... того вина из медовой груши. Раз-два!
Татьяна неохотно послушалась.
Мы сидели за столиком под яблоней, уже цветущей, причащались вином из медовой груши, которое надо было пить не граненым стаканом, а нюхать, как божественный напиток, над нами роились пчелы... Мы утопали в розовых облаках — и в то же время не верилось и не думалось о Марковой болезни, я тогда сгоряча ляпнул:
— Ей-богу, жить прекрасно... сто лет жить.
— Для чего? — остановил меня Марко. Вопрос его был приперчен неподдельной горечью.— Хорошо, когда жизнь полная, Юрашку. А когда пустая, тогда что? Умрешь — и ничего после тебя не останется.
Я невольно представил себе Маркову могилу, на которой не вырос даже пырей. Это, наверное, было жестоко, но приговор села, довлевший над Марком Вездесущим, очевидно, одобрял также и я.
— Никогда и ничто не поздно... особенно не поздно становиться человеком, если даже завтра умрешь,— морализировал я и сразу же припомнил, что это были не мои слова, их я услышал, еще будучи маленьким, из уст вуйка Иосипа Паранькиного Мужа на одном из митингов у читальни, в сентябре тридцать девятого года. Ездил по селу чуть ли не ежедневно барабанщик верхом на коне, барабанил и призывал:
— Агей, все под читальню на митинг!!!
Я тоже бегал тогда на митинги из любопытства: мир тогда раскрывался передо мною глубокими страницами, и упали на эти страницы, как зерно в борозду, мудрые Иосиповы слова: «Никогда не поздно становиться человеком».
Помнил их и Марко Вездесущий, ибо произнес:
— Ая, Иосип-покойник тоже под старость становился человеком. Было ему ровно пятьдесят, когда в сороковом вступил в партию. И оставил после себя... в самом деле, оставил после себя гай-гай сколько добра: колхоз «17 сентября», который создал, и электростанцию на Белом потоке строил. Все хотел переделать, успеть. А не успел...
— Человек ведь не виноват, что он не успевает.
— Разве ж я его виню? Я лишь говорю: оставил человек многое. А на кладбище, на могиле, крестик накренился... напрочь про могилку его забыли. На кресте мастер вырубил: «Тут почивает раб божий Иосип Семянчук. Погиб в июне 1941 года». И все... мохом та надпись поросла. Потому и говорю: оставил многое... целый, считай, теперешний мир... Благодарности же, памяти от этого мира что-то не очень видно.
— Может быть, вуйко Марко, что покренившийся крест и мохом поросшая надпись про раба божьего Иосипа вас дожидаются... может, от вас зависит, чтоб память об Иосипе Семянчуке вами была разбужена?
Так я обращал в людскую веру и на людскую дорогу Марка Рымика Вездесущего; обращение, очевидно, было случайным — просто пришлось к слову, однако Марко Рымик Вездесущий смотрел на меня из глубины своего естества, и я внезапно понял, что мое «обращение» не упало на него неожиданно, нет, он сам уже не раз об этом думал и обмозговывал все.
— А что,— произнес он не спеша,— гроши у меня есть...— И сразу оглянулся, не подслушивает ли Татьяна.— Рублей у меня куры не клюют, чтоб я такой здоровый был, бо ж целую, считай, жизнь, мы с женою грошики те ковали. Достанутся кому-то, есть же какая- то родня. Та... если б оставить памятник Иосипу? Или старуха моя повесится от скупости... Как думаешь, Юрашку?
Мне еще неизвестно, поставит ли Марко Рымик Вездесущий памятник на могиле Иосипа Семянчука, да и кто знает, начнется ли с этого доброго дела новая его дорога... да и начнется ли она вообще, но если уж мы оказались на кладбище среди могил, то время попрощаться с Нанашком Яковом. Идут и идут люди — старые и малые — к его гробу, что стоит незаколочен- ным на бугорке свежей каменистой земли рядом с ямой.
Уже умолкли песни, которые должен был отпеть колхозный хор, уже отзвучали речи, отплаканы плачи и приговоры Вуйны Парасольки, люди в тишине, в скорби склонили головы перед Нанашком Яковом, лежащим на белом покрывале... Покрывало это постлано на снопиках конопли... конопля пахла точно так же, как в колыбе посреди колхозного сада, в которой мы с Нанашком Яковом скоротали не один вечер.
Пришла наконец и моя очередь попрощаться, я поцеловал его в лоб, поразивший меня холодом, и я, может, лишь теперь на самом деле поверил в Нанашкову смерть... поверил и положил ему под подушку камень с Каменного Поля, из колхозных наших садов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42