https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/komplektom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Я помню возвращение дяди Тодора из Вены. Для нашего батька этот праздник был радостнее, чем коляда или весеннее Святое воскресение, ибо младшего своего брата он страх как любил, а виделся с ним в последний раз еще до четырнадцатого года, до того, как началась первая мировая война. Он, батько наш, всегда говорил нам, ребятишкам, про молодого нашего дядю, «Львовского студента», а на станции в Соляной Бане мы встретили лысого господина, худого и болезненного, словно бы его только что выпустили из госпиталя. По дороге домой, сидя в залубнях, отец наш узнавал и не узнавал братчика любимого Тодора, а я сидела в соломе в ногах у них, как мышка; отец мой беспрестанно сыпал и сыпал словами, расспрашивал про Вену, где когда-то служил у императора «при уланах», про науку и про обхождение, про то, как Тодору удалось преодолеть горы науки, ибо известно, что тропинка к их вершинам узенькая и крутая, справа от этой тропинки — глубокое ущелье, называемое бедностью, слева — обрыв, который тоже зовется нищетою, а ведь надо ж еще христианину и на зуб какой-то кусок бросить, и грешное тело чем-нибудь прикрыть. Дядько Тодор отвечал с пятого на десятое, он сидел в санях словно чужой, шляпа на коленях, как чугунок, который только-только сняли с огня... Как сейчас помню ту черную глубокую шляпу... И еще я помню: чудно мне было, что не мерзнет его лысая голова, стоял такой мороз — мурашки пробегали по телу. Лишь потом я узнала: дядько Тодор снял шляпу перед родным полем и перед его чистой заснеженной белизной. На отцов вопрос, как одолел горы науки, он ответил: «Я должен был, Юрко, добиться своего. А было это ой как тяжко... добиться... учиться, зарабатывать перепиской бумаг у нотариуса, а вечерами вдалбливать в башку одному купеческому сынку греческий и латынь. Однако после того, что я пережил, передумал в окопах да по госпиталям, после того, что повидал за Збручем, после угарных бесед в дешевых венских кофейнях с обанкротившимися галицкими политиканами, после встреч с голодными, не приспособленными к жизни в европейской столице обманутыми рекрутами — комбатантами «Галицкой армии» и петлюровских отрядов... после всего этого потянуло меня домой. Я должен был вернуться домой, мне было не по дороге с ними; но я хотел вернуться не для того, чтобы отнять у тебя, брат мой Юрко, три морга земли, принадлежащей мне по наследству от нашего покойника батька, и увеличить на одну душу миллионы бедняков, а для того, чтобы защищать этих бедняков. Нет, не оружием защищать, у меня, Юрко, до сих пор еще пекут мозоли от карабинов, от скорострелов, от револьверов,— защищать знаниями. Но знания сперва надо было получить...»
Аноним поднял кверху растопыренную белую руку.
«Это, прошу прощения, инспектор,— пожевал он губами,— пока что одни лишь красивые слова вашей звеньевой... Звеньевая красиво рисует личность своего родича».
«Черемшинский очень быстро подтвердил свои слова делом,— ответила Иванка.— Слушайте дальше... слушайте эту простую женщину из Заболотья, тыщу лет иикто не расспрашивал ее про дядю Тодора, пусть выговорится».
«В первый день рождества в нашей хате,— писала Олена Давидюк,— не закрывалась дверь, к нам шли и шли вдовы, матери, осиротевшие отцы, сестры, братья, дети тех, кто не вернулся с войны. Прошло уже столько лет, а они все еще ожидали своих с войны и спрашивали и просили дядька Тодора, который будто бы вернулся последним, не виделся ли он с Мироном на горе Маковке, в той кровавой мясорубке, не встречался ли с Васильком под Львовом и Чертковом, не переходил ли с Романом Збруч, не видался ли с Семком в Вене? Вопросы как воронье кружили над дядьком Тодором, а он не прогонял ни один из них, снимал осторожно
черных птиц со своих сгорбленных плеч, словно бы присматривался к ним вблизи, и отвечал: «Видел, упал ваш Мирон, тетка, на Маковке, проткнутый штыком, а ваш Митро пал от галлеровской пули под Равой-Русскою, а ваш Данило, дедушка, сгорел от тифуса в Станиславском госпитале, а с вашим Романом, тетушка, я разговаривал в Проскурове, он у красных командовал эскадроном... А про вашего Ивана, про вашего Василька, про вашего Семка не слышал, не знаю, не видел...»
Дядько Тодор каменел на лавке под образами, был он, наверное, весь обуглен и черен изнутри от этих вопросов и ответов, он, наверно, уже и себя представлял черным вороном — провозвестником беды, а наш батько, помнится, просил его, чтоб не всем людям говорил он чистую правду, пусть люди ждут себе тех, кто не вернулся, ждать все-таки легче, чем знать, что незачем уже надеяться. Дядько с отцом не соглашался, говорил, что он не в силах носить в себе столько лет сотни и тысячи смертей тех, кто был взбаламучен, классово несознателен...
Вечером зашел к нам Мирон Габовда, которого в селе называли не иначе как коммунист. То был суровый на вид человек с крутым характером. На моей памяти он то скот пас у богача Стрембицкого, то нанимался плотогоном, то ходил с цепом, молотил хлеб по подольским селам. Наверное, мы, сельская детвора, первыми в селе замечали, когда он возвращался с заработков. Мы его любили. Он, бездетный, истосковавшийся по детской колыбельке, как это понимаю я теперь, снимал с лица, будто маску, суровость и сзывал, словно в трубу трубил, на свое подворье, бывало, чуть ли не всех сельских проказников и заводил с ними игрища, так что улица стонала; или же «сеял мак» — мы затихали на крыльце, завороженные и оглушенные его сказками и рассказами. Ей-богу, ни до того, ни после не слыхала я таких сказок,— может, он сочинял их сам, как сочинял также коломыйки, от которых свербило в носу солтысу Прышлю, богачке Олене Юрчишиной и отцу — его преподобию. Почти каждое воскресенье его преподобие, едва вскарабкавшись на амвон, обещал Габовде за безбожные песенки адские муки. А тот только смеялся над этими угрозами... И потому мы, сельская детвора, диву давались, отчего чуть не каждый месяц ездили к дядьку Мирону жандармы на роверах и переворачивали в его хате все кверху дном; и потому спрашивали у матерей: отчего жандармы опять уводили дядька Мирона, закованного в цепи, по дороге на Соляную Баню? Жаль, нет дядька Мирона среди живых... в нашем селе после войны он стал первым председателем сельсовета, и в одну из ночей те, что отсиживались в схронах, убили его. Случилось то, сдается, в сорок восьмом году, осенью... да, осенью, потому что на крышке его гроба пылала кисть калины, ошпаренная первым заморозком, пылала и словно бы кричала о мести, как запекшаяся кровь. Конечно же, похоронили Габовду рядом с читальней... Сколько уж лет унеслось вслед за водой, а он продолжает, будто живой, стоять перед моими глазами, только еще более суровый, постаревший, с двумя глубокими морщинами на лице, словно бы вырубленными топором, с автоматом на плече и вечными перьями, поблескивавшими из нагрудных карманов, как патроны. Не знаю, чем больше досаждал он тем, кто сидел по схронам: автоматом или теми перьями, которыми писал свои коломыйки и статьи, печатавшиеся в областной газете.
Так вот, пришел в тот рождественский вечер Габовда к дядьку Тодору, торжественно принес пляшку «шабасовки» и пристроил ее на столе между двумя караваями — «василем» да «маланкою». Долго смотрели они друг на друга, потом обнялись, сели рядом на лавку. Габовда после первой рюмки крикнул было, что Габов- да, мол, спрашивает вас, пан Тодор: «Будем биться ныне или же мириться?» Однако вскоре забыл свое воинственное настроение, вихрь воспоминаний швырнул их в окопы, в ноябрьские дни восемнадцатого года и бог знает в какие еще события, пережитые обоими; пережито и выстраданное, «шабасовка» на столе, печальная песня о журавлях в сером сумраке объединяли их... объединяла их также молодость, потраченная на войне. А я с младшим братом тихонько сидела в запечье, мама замерла у печи, а батько смотрел на дядю и Габовду из покутья, как на святые образа, и глазами показывал нам, детям, на дверь, чтоб мы отправлялись колядовать — разве ж это детское дело стричь ушами как жеребята и слушать разговоры взрослых. Беседе той, казалось, не было бы конца-краю, если б внезапно Габовда не прервал ее резко, спросил дядю: «Ну ладно, я мужик неученый, а ты... ты ж ведь, Тодорко, гимназиальные классы кончил во Львове, почему ж ты дал себя обдурить? Пока мы отвоевывали,
поверивши отцу-императору, Петрушевичу и кому-то там еще, Украину сине-желтую... возникла без нас за Збручем Украина красная, наша Украина, крестьянская, рабочая. Ну ладно, я мужик неграмотный, двумя пулями продырявленный под Чертковом во время кампании Грекова и отпущенный на все четыре стороны жить или подыхать, а ты... сын сапожника, зачем лез в паны... зачем лез, аж очи тебе затуманило?»
В мыслях я становилась на дядькову сторону, а Габовду в тот миг ненавидела, я в ту минуту не любила его за то, что он покрикивает на дядю, и судит его, и упрекает, я понимала, что они уже перешли общее поле, соединявшее их до сих пор, но вот поле кончилось, и они оказались на меже, разъединявшей их. Дядько Тодор сказал: «Не кричи, Мирон, пусть это останется между нами: я был, чтоб ты знал, в красных казаках».— «Был, да сбежал? Не по нутру тебе были красные, сын швеца?!» — загремел Габовда. Как сейчас вижу: лицо налилось краской, в груди хрипело... Он хватался за грудь, заныли, видать, его старые раны. «Постой, Мирон»,— попросил его дядько Тодор и рассказал, как под Чертовой горою у Рогатина на Ополье выбила его из седла вражья пуля, как долго приходил он, червонный казак, которому поверил Виталий Примаков, в память в чужих амбарах... В тех амбарах он бился со смертью один на один, без врачей, окруженный лишь людскою заботой и людским страхом, ибо вокруг рыскали жандармы и жолнежи, и когда встал наконец на ноги, путь на восток уже был отрезан далеким фронтом, который откатился, и в оккупированной бело- поляками Галичине тоже оставаться не мог... Тайком перешел в горах чехословацкий кордон, добрался до Праги, а оттуда — в Вену. «Аж там, Габовда, кончилась для меня война»,— произнес напоследок дядько Тодор. А Габовда гнул свое: «Война, Тодорко, окончилась тогда для тебя как для солдата, а как для сына сапожника — нет. Ты к какой партии принадлежишь?» Дядько Тодор не ответил...»
«Прошу прощения,— перебил Аноним,— но письмо вашей звеньевой... именно это место в письме, хотите вы того, товарищ следователь, или нет, свидетельствует о том, что в то время Черемшинский не мог похвастать своей принадлежностью к Коммунистической партии».
«Не мог или не хотел? Вероятно, не было смысла сразу открываться случайному собеседнику, которым был Габовда. Директор архива обратила внимание на то, с каким заданием приехал в Галичину адвокат Черемшинский».
«Возможно, но почему я должен верить товарищу Деркач? Если б жив был Габовда...»
«Кстати, звеньевая прислала мне также статью Мирона Габовды, вырезанную из областной газеты. Вот она... посвящена восьмой годовщине воссоединения за- падноукраинских земель с Советской Украиной, то есть за 17 сентября 1947 года. Прочту вам всего лишь один абзац, я подчеркнула его. Габовда пишет: «Никогда родное мое село Заболотье не забудет тех, кто боролся за воссоединение: Гойсу Данила, умершего от чахотки в застенках львовских Бригидок, Шамрая Ми- колу, Грицюка Павла, Книглыка Ивана, Денисюк Марту — всех их и еще пятерых расстреляло в октябре 1941 года гестапо в Соляной Бане. Помним также выходца из Заболотья, адвоката, сына сапожника Тодора Черемшинского, который после учебы в Вене приехал в родные места с особым партийным заданием — защищать людей в судах. Он погиб на посту, убитый из-за угла...»
11
Я приходил ночевать в садовый домик Нанашка Якова... Я не знаю, чем привлекает меня эта хатка, сложенная из почерневших бревен, завезенных с бывших господских усадеб в тот год, когда был посажен сад... колхозный сад посадили, чтобы рос и цвел, гнезда же богатеев выкорчевали под корень, а их, богатеев, грузили в товарняки и везли в далекую Сибирь. Хата выглядела необычайно: венцы были подняты так высоко на тесаный камень, что под помостом мог пробежать теленок, а окна прорезали маленькие, как бойницы, под самой лемеховой крышей. Молодые и неопытные в то время колхозные плотники на скорую руку соорудили некий гибрид человеческого жилья с амбаром. Вдоль южной стены в хате тянулись «причи», то есть нары, устланные мелкой соломкой обмолоченной конопли, где можно было переночевать трем-четырем мужчинам, все остальное пространство, довольно обширное, заставили разным садовым инвентарем, тюками стружки, которой перестилали яблоки, мешками с минеральными удобрениями и другим нужным прозаическим добром. Так что ничего в хате ни романтичного, ни привлекательного не было, ничего особенного тут и не творилось, а все же, когда я работал в селе в разгар бабьего лета, то оставлял свою писанину, надевал внакидку латаный-перелатаный батьков кожух, который, наверное, помнил его вечные поездки, и, когда вечерняя темнота сгущалась, как сливовое варенье, спускался по тропинке вниз, в колхозные сады.
Иногда я заставал там сторожа Вантюха — человека, потрепанного или, скорее, затоптанного житейскими неудачами, болезненного на вид и, видать, боязливого. Издалека, едва заслышав мои шаги, Вантюх по-караульному испуганно кричал: «Стой! Кто идет?!» И надо было как можно скорее ответить, потому что Ван- тюху ничего не стоило выстрелить; за ночь он несколькими выстрелами все-таки полошил садовую тишину... точнее — полошил медведей, повадившихся из окрестных лесов лакомиться садовым богатством.
Чаще, однако, случалось, что в саду меня встречал Нанашко Яков или его старший сын Онуфрий Яковлевич, который постепенно перенимал от батька всю полноту садовой власти.
А еще перед хатой я обязательно заставал костерок — ватру, разложенный на плоском камне и огороженный камнями же. И кто знает, может, не скрипучая хата, не тишина садовая, не твердые нары с пахучею коноплей, не ночи бабьего лета и даже не Нанашко Яков влекли меня сюда, а звал могуче и властно этот вот костерок, этот живой огонь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42


А-П

П-Я