ravak praktik
Тот мастер, что постарше годами, всю жизнь корпел над одним и тем же мечом; правда, не простой то был меч и не для сечи бранной кован. Мастер не одно лето закалял лезвие то в медвежьей свежей крови, то в моче взрослого барана, то в отваре коры дуба, не роняющего на зиму листья; долгие годы полировал лезвие, пока оно не стало слепить глаза, как зеркало; рукоять выложил причудливо драгоценными камнями,
а ножны сделал серебряными, выгравировав на них заморские цветы и виноградные кисти... а кисти виноградные срывали крылатые звери, что звались грифонами. Случалось, особенно под старость, что под вечер измученный работой и годами мастер гасил в горне огонь, присаживался на пороге кузни, клал меч — утеху свою и муку — на колени, словно дитя, и приговаривал: «А уже ты, ясное оружие, ярче месяца, а уже ты, ясное оружие, острее слова, а уже ты, ясное оружие, прекраснее солнца. Я сделал все, что должен был сделать. Теперь можно и умереть».
И в доме вешал меч под образами.
Наступало утро, и мастер, глянув заспанными глазами, замечал на мече либо несовершенную черточку, какой-нибудь нерасцветший заморский цветок, либо замечал, что грифоны доедали виноград.
Тогда мастер в который раз уже заново разжигал горн и склонялся над мечом. Рассказывают, что старик не оставлял работы даже в трудную годину, когда его родной город обступали враги, все кузни тогда умолкали, гончары гасили свои печи, на заборола выходили даже поэты и алхимики, а мастер-кузнец, словно бы ничего и не произошло, продолжал колдовать над своим мечом.
Другой мастер, тот, что был помоложе, тоже ковал мечи; он не считал, выковал ли их тысячу, десять тысяч,— может, даже все воины русинской рати ходили на брань с его мечами. А от него все требовали: «Мало, мастер! Куй еще! Куй!»
У него не было времени вынашивать свои мечи, нянчиться с ними, как с малыми детьми, украшать их драгоценными каменьями и златом-серебром, зато должен был он следить, чтобы ковались они удобными, острыми и крепкими, чтоб с первого удара ими можно было разнести вражий шелом, разрубить вражью кольчугу. Его мечи, собственно, для того и предназначались, чтобы бить, пускать кровь, рубить, колоть, сносить головы с плеч, ранить, вынимать душу из тела; его мечи не были предназначены для любования и разглядывания, а для кровавой молотьбы на железных токах; его мечами опоясывались не в редкие праздники, а в ежедневные будни, а по этим будням всегда толклись вражеские полки. Как же было мастеру не ковать мечи с утра до ночи, как же было мастеру не закалять их собственным потом, а точить — лютой ненавистью?!
Настало время, и отправились оба мастера в землю на вечный покой. Кузни их тоже превратились во прах, исчез с лица земли и их город, теперь на том месте голое поле, засеваемое пшеницею, и лишь старые распаханные валы напоминают потомкам: испокон веку стояла тут Русь. Никто не помнит имен кузнецов, которых при жизни возносили до небес, чтили и любили. Так случилось... летописцы то ли из зависти, как это бывает иногда, то ли надеясь на людскую память, имена мастеров в хроники тех времен не записали.
Но, вопреки человеческой забывчивости и разрушительной силе времени, труд их не умер и не исчез; лежат доныне в музее под стеклом два меча. Один — железный, простой, пощербленный, затупившийся, и посетители лишь мгновенье скользят по нему равнодушными взглядами, ибо никому не западает в душу суровая его простота и никого не волнует он своими боевыми щербинами. Перед другим мечом люди немеют часами; о другом мече ученые, разгадывая тайну древней закалки лезвия, написали не одну книгу, художники старательно перерисовывали заморские цветы, крылатых зверей, лакомящихся виноградом. Про этот меч поэты слагали стихи; популярность его была так велика, что о нем краем уха слыхали даже те, кто никогда и ничего знать не желали. Про него говорят: меч — шедевр древнейшего ремесла, он проявление таланта наших пращуров. И много еще, Юрашку, доброго и уважительного да славного говорят люди про этот второй меч... и, наверное, заслуженно. Но только я вышел на распутье и думаю: у которого из мастеров слава громче?
Кузнецы стоят под седым дубом и ждут.
7
Сколько Каменное Поле ни паши, а борозда для тебя и для твоих волов всегда найдется. Клади ладони на рукояти — и пусть чело твое оросится потом.
Сколько с Каменного Поля каменья ни собирай, а всех не соберешь.
Так говорят в моем селе.
А в моем селе на февральском «огоньке» в сельской кофейне, где солдат просил солдата положить на жгучие его раны зелье — подбел с Каменного Поля, напротив меня торчал на стуле известный нам Семко Дудчак, который, припоминаете, менял Каменное Поле за науку игры на цимбалах. Я не случайно написал, что он торчал на стуле, ибо был это человек уже немолодой, иссушенный работой, веревки жил едва ли не рвались на руках и на шее, по всему видать, что зарабатывал он на жизнь не одними цимбалами. После какой-то там несчитанной чарки Семко перегнулся через стол и поведал мне, что все эти годы жил колхозною работой, своею беловолосой Эржикой и детьми, которые, благодаря советской власти, выучились и стали людьми. «А еще, Юрашку, каждую ночь живу я войною. Как только сомкну веки, и уже снится — кажется, что ползу по минному полю... Направо — мины, и налево — мины, в каждой мине заложен на одну мою жизнь целый рой смертей, а я смертям, слышь, головы скручиваю, как петухам, одну за одной». Семко Дудчак внезапно смолк, зажмурил глаза. Левая его рука подпирала голову, а правая осторожно подкралась к чему-то ведомому лишь ему, опасному, к тем, наверное, проволочным минным усикам и запалам. «Так вот, значит,— спохватился мужчина, мигнув глазами,— я им головы скручиваю, а они опять оживают. Это, чтоб ты знал, Юрашку, страшно, когда мины оживают, и я хотя будто и сплю, а ясно слышу и вижу, как притаились, ждут усики замаскированных мин, чтоб я прикоснулся к ним коленом, ладонью, локтем, чтоб дохнул хоть на них...»
Я советовал ему обратиться к врачам.
— Что доктора, Юрашку... Как будто докторов где- нибудь учат, как войну из сапера выгонять? Где там,— махнул он рукою. Мол, с врачами напрасно разговоры вести. Вот мои Эржика ездила в Ворохту, был там старик, ведун, что умел словами заговаривать. Старик Эржико моей говорит: «Езжай, беляночка, домой, ибо нет лекарства для твоего мужа... нет лекарства для него ни в слове, ни в травах. Пока живет, до тех пор будет ходить к нему любушка, что войною зовется». Я от любушки той, будь она неладна, отбиваюсь, открещиваюсь, отмаливаюсь, отгораживаюсь работой, Каменным Полем, ветром, горами, дождем, солнцем, а когда моя Эржика была еще молодой — так и ею. А все ж таки по ночам приходит ко мне война. Я до сих пор воюю... Мы все, Юрашку, здесь собравшиеся, воюем. Только друг другу не признаемся.
Весной прошлого года, чтобы начать эту книгу о Каменном Поле, я на несколько недель приехал домой в Садовую Поляну. Днем, ясное дело, ни о каком писании я и не думал, ходил по селу среди людей, скользил по мокрым тропинкам, а после обеда окапывал дома деревья или же сидел в саду Нанашка Якова, наблюдая, как он мастерит улья для новых пчелиных роев. Лишь вечером я придвигал к себе лампу и белую бумагу. Писалось не писалось, а где-нибудь около десяти вечера приходилось откладывать перо и невольно прислушиваться, как внизу над Белым потоком на колхозном дворе пробивалась сквозь тишину, будто красный цветок, веселая коломыйка.
Выводил ее Пашка Духович.
Пашка с молодых лет не стоял в церкви на клиросе, теперь тоже не числился солистом художественной самодеятельности, не пел он на свадьбах и на крестинах — одним словом, в Садовой Поляне он считался человеком не крикливым, смирным, скорее даже нелюдимым, хотя при надобности в карман за словом не лез. А тут вдруг — распелся.
Это так лишь говорится — Пашка, на самом деле к человеку вплотную подступало шестидесятилетие, поговаривали, что отцом его был нижний чин 12-го корпуса 9-й русской армии, который в июле 1916 года штурмовал Карпаты. Потому Пашку с самого рождения и до сего дня зовут на русский лад.
С тех пор как в Садовой Поляне хозяйствует колхоз — с тех пор Пашка Духович возится у тракторов. Говорят: у него есть прирожденная жилка к машинерии, жилка, которую нащупали в сорок шестом году, когда он вернулся из Германии. С чьей-то легкой женской руки все село стало носить к Пашке для точки ножницы, звали его ремонтировать крупорушки, просили залудить продырявившиеся за годы войны казанки, ремонтировать никому здесь, в горах, не нужные трофейные мадьярские велосипеды и даже старые австрийские часы с гирьками. Пашка, как ни странно, с одинаковым успехом справлялся с самыми разнообразными заказами. Пояснял: «Что же тут удивляться, я у немецкого бауэра науку и практику возле тракторов проходил. А наука такая: что-то не так — батогом». Ясное дело, что, когда пригнали в село из МТС первый колесный тракторишко, заложив тем самым фундамент под садовополянскую тракторную бригаду, без долгих колебаний вручили машину Пашке Духовичу. Кому же еще? Он не очень-то отказывался и в доказательство своего умения «ходить за машиной» при всем честном народе запустил мотор и вытоптал на колхозном дворе три круга, однако в сарай (который отныне стал называться «парком») на стоянку, несмотря на то что ворота были шесть-семь метров, заехать ни с первой, ни со второй попытки не смог. Каким-то чудом удалось это сделать, подобно тому как вдевают нитку в игольное ушко, лишь на четвертом заходе, да и то ободравши столб. Кроме аплодисментов, щедро посыпавшихся в честь первого садовополянского механизатора, слышался также свист и хохот. Весельчаки из числа подкулачников, которые в те времена любили поиздеваться тайно и явно над всем колхозным, после того дня, когда Паптка замкнул сарай с трактором на замок и, смущенно улыбаясь людям, принялся вытирать руки тряпкой, похлопывали ладонями по его плечам и приговаривали: «Ой, кривое у тебя, Пашка, кермо». Духович, не гася милой улыбки, вполне серьезно отвечал: «Кермо мое прямое, да только из-за вас, серебряные мои газды, я слишком долго практику у бауэра отбывал. Пока закончил ее, ворота в сарае стали уже... либо трактор стал шире. Одно из двух».
Газды бросались от него врассыпную, как кукурузное зерно от огня.
Говорят, что отповедь Пашки Духовича «серебряным газдам» считается одной из самых длинных его речей, после село почти не слышало его голоса... Не слышало ни тогда, когда своим трактором с тремя плугами под женские всхлипыванья и вздыхания богатеев не очень уверенно, а потому и не очень ровно Пашка проложил через Каменное Поле борозды, перепахан межи, ни тогда, когда под пристальным наблюдением Нанашка Якова готовил площадь под будущий колхозный сад.
А теперь вдруг Пашка Духович распелся на все горы...
...Случилось так, что я узнал о причине его пения сперва от Татьяны, своей соседки, в первый же день по приезде в село. Пока я открывал калитку, замок которой заржавел за зиму, Татьяна Рымикова, Марка Вездесущего верная жена, стояла на углу своей хаты, словно бы поджидала меня всю зиму. Я ощущал на спине ее взгляд, знал, что вынужден буду обернуться и по
здороваться, но нарочно оттягивал эту минуту, тайно надеясь, что на сей раз Татьяна обойдет меня своей беседой.
Наконец калитка отворилась, я невольно все-таки оглянулся, и этого было довольно, чтоб Татьяна всплеснула руками, широкими и плоскими от работы, и радостно, а вместе с тем и сладко воскликнула:
— йой, кого ж я вижу! Как ехалось, Юрашку, как себя чувствуете? Как детки, как жена, чи здоровы? А правда ли, Юрашечку, что в том Львови кильо яблок по рублю восемьдесят, га? Не знаете? А вы приехалисте отдыхать от той метелицы городской или книжки про нас, простых людей, писать? Ей, сдается мне, что ничего из вашего писания не выйдет, потому как верхний сосед ваш и мой, тот Духович, такое вытворяет, хоть пускай его в газеты: как настает вечер, старик, идучи домой, дает концерты... ну чисто кот мартовский. Мало того, Юрашку, работу на тракторе бросил и записался в возницы.
По собственному опыту я знал, что Татьяна Вездесущая еще и не такое выдумать способна, фантазии у нее хватает и на мировую, случается, политику, потому сразу и не поверил. Ибо по какому такому доброму чуду человек, который работал на тракторе почти весь свой век, ни с того ни с сего пересел на допотопный воз? Сомнение, видать, было написано на моем лице, ибо Татьяна забожилась:
— А чтоб я так с места не сошла, Юрашку, если брешу. Бог мой! Все село диву дается: сдурел старик.
— Может, и сдурел,— отвечаю.— Но должна быть для этого важная причина. Может, заболел человек... годы берут свое. Он, кажется, соседка, ровесником вам будет. Трудно старому человеку возле железа.
Татьяна вновь всплеснула руками:
— Та какая ж, Юрашечку мой серебряный, причина может быть, кроме одной? Когда на тракторе работаешь, то хотя зарплата там и файна, но только один раз в месяц. Во! А на возу, прошу пана, колхозный возчик круглый год имеет по три-четыре зарплаты на месяц: тому дровец, тому шкаф или же холодильник из кооперации привезти, тому приусадебный участок вспашет. За всякую услугу люди суют кто три рубля, кто и пять. Дурные, так что, деньги — причина, а не тяжкая работа возле железа. Это мы с Марком моим горбим, аж очи вылазят.
Вечером я подстерег Духовича на тропке. Он плелся навеселе, но земли держался крепко — не качался. Шел прямо и напевал неприличную песенку, как гуцул с гуцулкой готовили под елкой завтрак. Заметив меня под столбом, на котором покачивался электрический фонарь, Духович приподнял солдатскую шапку.
— Мое почтение, Юрашку,— крикнул, как будто я стоял на другом конце улицы.— А что, не пишется? Мои песни на твои белые листочки садятся,— смеялся.
— Садятся, уважаемый, — ответил я,— слишком двусмысленные.
— Ну так что ж? Людские это песни, наши,—ответил Пашка.— Я где-то читал: всякая песня идет на вес золота. Коломыйки срамные тоже, наверное, как деньги — злотые.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
а ножны сделал серебряными, выгравировав на них заморские цветы и виноградные кисти... а кисти виноградные срывали крылатые звери, что звались грифонами. Случалось, особенно под старость, что под вечер измученный работой и годами мастер гасил в горне огонь, присаживался на пороге кузни, клал меч — утеху свою и муку — на колени, словно дитя, и приговаривал: «А уже ты, ясное оружие, ярче месяца, а уже ты, ясное оружие, острее слова, а уже ты, ясное оружие, прекраснее солнца. Я сделал все, что должен был сделать. Теперь можно и умереть».
И в доме вешал меч под образами.
Наступало утро, и мастер, глянув заспанными глазами, замечал на мече либо несовершенную черточку, какой-нибудь нерасцветший заморский цветок, либо замечал, что грифоны доедали виноград.
Тогда мастер в который раз уже заново разжигал горн и склонялся над мечом. Рассказывают, что старик не оставлял работы даже в трудную годину, когда его родной город обступали враги, все кузни тогда умолкали, гончары гасили свои печи, на заборола выходили даже поэты и алхимики, а мастер-кузнец, словно бы ничего и не произошло, продолжал колдовать над своим мечом.
Другой мастер, тот, что был помоложе, тоже ковал мечи; он не считал, выковал ли их тысячу, десять тысяч,— может, даже все воины русинской рати ходили на брань с его мечами. А от него все требовали: «Мало, мастер! Куй еще! Куй!»
У него не было времени вынашивать свои мечи, нянчиться с ними, как с малыми детьми, украшать их драгоценными каменьями и златом-серебром, зато должен был он следить, чтобы ковались они удобными, острыми и крепкими, чтоб с первого удара ими можно было разнести вражий шелом, разрубить вражью кольчугу. Его мечи, собственно, для того и предназначались, чтобы бить, пускать кровь, рубить, колоть, сносить головы с плеч, ранить, вынимать душу из тела; его мечи не были предназначены для любования и разглядывания, а для кровавой молотьбы на железных токах; его мечами опоясывались не в редкие праздники, а в ежедневные будни, а по этим будням всегда толклись вражеские полки. Как же было мастеру не ковать мечи с утра до ночи, как же было мастеру не закалять их собственным потом, а точить — лютой ненавистью?!
Настало время, и отправились оба мастера в землю на вечный покой. Кузни их тоже превратились во прах, исчез с лица земли и их город, теперь на том месте голое поле, засеваемое пшеницею, и лишь старые распаханные валы напоминают потомкам: испокон веку стояла тут Русь. Никто не помнит имен кузнецов, которых при жизни возносили до небес, чтили и любили. Так случилось... летописцы то ли из зависти, как это бывает иногда, то ли надеясь на людскую память, имена мастеров в хроники тех времен не записали.
Но, вопреки человеческой забывчивости и разрушительной силе времени, труд их не умер и не исчез; лежат доныне в музее под стеклом два меча. Один — железный, простой, пощербленный, затупившийся, и посетители лишь мгновенье скользят по нему равнодушными взглядами, ибо никому не западает в душу суровая его простота и никого не волнует он своими боевыми щербинами. Перед другим мечом люди немеют часами; о другом мече ученые, разгадывая тайну древней закалки лезвия, написали не одну книгу, художники старательно перерисовывали заморские цветы, крылатых зверей, лакомящихся виноградом. Про этот меч поэты слагали стихи; популярность его была так велика, что о нем краем уха слыхали даже те, кто никогда и ничего знать не желали. Про него говорят: меч — шедевр древнейшего ремесла, он проявление таланта наших пращуров. И много еще, Юрашку, доброго и уважительного да славного говорят люди про этот второй меч... и, наверное, заслуженно. Но только я вышел на распутье и думаю: у которого из мастеров слава громче?
Кузнецы стоят под седым дубом и ждут.
7
Сколько Каменное Поле ни паши, а борозда для тебя и для твоих волов всегда найдется. Клади ладони на рукояти — и пусть чело твое оросится потом.
Сколько с Каменного Поля каменья ни собирай, а всех не соберешь.
Так говорят в моем селе.
А в моем селе на февральском «огоньке» в сельской кофейне, где солдат просил солдата положить на жгучие его раны зелье — подбел с Каменного Поля, напротив меня торчал на стуле известный нам Семко Дудчак, который, припоминаете, менял Каменное Поле за науку игры на цимбалах. Я не случайно написал, что он торчал на стуле, ибо был это человек уже немолодой, иссушенный работой, веревки жил едва ли не рвались на руках и на шее, по всему видать, что зарабатывал он на жизнь не одними цимбалами. После какой-то там несчитанной чарки Семко перегнулся через стол и поведал мне, что все эти годы жил колхозною работой, своею беловолосой Эржикой и детьми, которые, благодаря советской власти, выучились и стали людьми. «А еще, Юрашку, каждую ночь живу я войною. Как только сомкну веки, и уже снится — кажется, что ползу по минному полю... Направо — мины, и налево — мины, в каждой мине заложен на одну мою жизнь целый рой смертей, а я смертям, слышь, головы скручиваю, как петухам, одну за одной». Семко Дудчак внезапно смолк, зажмурил глаза. Левая его рука подпирала голову, а правая осторожно подкралась к чему-то ведомому лишь ему, опасному, к тем, наверное, проволочным минным усикам и запалам. «Так вот, значит,— спохватился мужчина, мигнув глазами,— я им головы скручиваю, а они опять оживают. Это, чтоб ты знал, Юрашку, страшно, когда мины оживают, и я хотя будто и сплю, а ясно слышу и вижу, как притаились, ждут усики замаскированных мин, чтоб я прикоснулся к ним коленом, ладонью, локтем, чтоб дохнул хоть на них...»
Я советовал ему обратиться к врачам.
— Что доктора, Юрашку... Как будто докторов где- нибудь учат, как войну из сапера выгонять? Где там,— махнул он рукою. Мол, с врачами напрасно разговоры вести. Вот мои Эржика ездила в Ворохту, был там старик, ведун, что умел словами заговаривать. Старик Эржико моей говорит: «Езжай, беляночка, домой, ибо нет лекарства для твоего мужа... нет лекарства для него ни в слове, ни в травах. Пока живет, до тех пор будет ходить к нему любушка, что войною зовется». Я от любушки той, будь она неладна, отбиваюсь, открещиваюсь, отмаливаюсь, отгораживаюсь работой, Каменным Полем, ветром, горами, дождем, солнцем, а когда моя Эржика была еще молодой — так и ею. А все ж таки по ночам приходит ко мне война. Я до сих пор воюю... Мы все, Юрашку, здесь собравшиеся, воюем. Только друг другу не признаемся.
Весной прошлого года, чтобы начать эту книгу о Каменном Поле, я на несколько недель приехал домой в Садовую Поляну. Днем, ясное дело, ни о каком писании я и не думал, ходил по селу среди людей, скользил по мокрым тропинкам, а после обеда окапывал дома деревья или же сидел в саду Нанашка Якова, наблюдая, как он мастерит улья для новых пчелиных роев. Лишь вечером я придвигал к себе лампу и белую бумагу. Писалось не писалось, а где-нибудь около десяти вечера приходилось откладывать перо и невольно прислушиваться, как внизу над Белым потоком на колхозном дворе пробивалась сквозь тишину, будто красный цветок, веселая коломыйка.
Выводил ее Пашка Духович.
Пашка с молодых лет не стоял в церкви на клиросе, теперь тоже не числился солистом художественной самодеятельности, не пел он на свадьбах и на крестинах — одним словом, в Садовой Поляне он считался человеком не крикливым, смирным, скорее даже нелюдимым, хотя при надобности в карман за словом не лез. А тут вдруг — распелся.
Это так лишь говорится — Пашка, на самом деле к человеку вплотную подступало шестидесятилетие, поговаривали, что отцом его был нижний чин 12-го корпуса 9-й русской армии, который в июле 1916 года штурмовал Карпаты. Потому Пашку с самого рождения и до сего дня зовут на русский лад.
С тех пор как в Садовой Поляне хозяйствует колхоз — с тех пор Пашка Духович возится у тракторов. Говорят: у него есть прирожденная жилка к машинерии, жилка, которую нащупали в сорок шестом году, когда он вернулся из Германии. С чьей-то легкой женской руки все село стало носить к Пашке для точки ножницы, звали его ремонтировать крупорушки, просили залудить продырявившиеся за годы войны казанки, ремонтировать никому здесь, в горах, не нужные трофейные мадьярские велосипеды и даже старые австрийские часы с гирьками. Пашка, как ни странно, с одинаковым успехом справлялся с самыми разнообразными заказами. Пояснял: «Что же тут удивляться, я у немецкого бауэра науку и практику возле тракторов проходил. А наука такая: что-то не так — батогом». Ясное дело, что, когда пригнали в село из МТС первый колесный тракторишко, заложив тем самым фундамент под садовополянскую тракторную бригаду, без долгих колебаний вручили машину Пашке Духовичу. Кому же еще? Он не очень-то отказывался и в доказательство своего умения «ходить за машиной» при всем честном народе запустил мотор и вытоптал на колхозном дворе три круга, однако в сарай (который отныне стал называться «парком») на стоянку, несмотря на то что ворота были шесть-семь метров, заехать ни с первой, ни со второй попытки не смог. Каким-то чудом удалось это сделать, подобно тому как вдевают нитку в игольное ушко, лишь на четвертом заходе, да и то ободравши столб. Кроме аплодисментов, щедро посыпавшихся в честь первого садовополянского механизатора, слышался также свист и хохот. Весельчаки из числа подкулачников, которые в те времена любили поиздеваться тайно и явно над всем колхозным, после того дня, когда Паптка замкнул сарай с трактором на замок и, смущенно улыбаясь людям, принялся вытирать руки тряпкой, похлопывали ладонями по его плечам и приговаривали: «Ой, кривое у тебя, Пашка, кермо». Духович, не гася милой улыбки, вполне серьезно отвечал: «Кермо мое прямое, да только из-за вас, серебряные мои газды, я слишком долго практику у бауэра отбывал. Пока закончил ее, ворота в сарае стали уже... либо трактор стал шире. Одно из двух».
Газды бросались от него врассыпную, как кукурузное зерно от огня.
Говорят, что отповедь Пашки Духовича «серебряным газдам» считается одной из самых длинных его речей, после село почти не слышало его голоса... Не слышало ни тогда, когда своим трактором с тремя плугами под женские всхлипыванья и вздыхания богатеев не очень уверенно, а потому и не очень ровно Пашка проложил через Каменное Поле борозды, перепахан межи, ни тогда, когда под пристальным наблюдением Нанашка Якова готовил площадь под будущий колхозный сад.
А теперь вдруг Пашка Духович распелся на все горы...
...Случилось так, что я узнал о причине его пения сперва от Татьяны, своей соседки, в первый же день по приезде в село. Пока я открывал калитку, замок которой заржавел за зиму, Татьяна Рымикова, Марка Вездесущего верная жена, стояла на углу своей хаты, словно бы поджидала меня всю зиму. Я ощущал на спине ее взгляд, знал, что вынужден буду обернуться и по
здороваться, но нарочно оттягивал эту минуту, тайно надеясь, что на сей раз Татьяна обойдет меня своей беседой.
Наконец калитка отворилась, я невольно все-таки оглянулся, и этого было довольно, чтоб Татьяна всплеснула руками, широкими и плоскими от работы, и радостно, а вместе с тем и сладко воскликнула:
— йой, кого ж я вижу! Как ехалось, Юрашку, как себя чувствуете? Как детки, как жена, чи здоровы? А правда ли, Юрашечку, что в том Львови кильо яблок по рублю восемьдесят, га? Не знаете? А вы приехалисте отдыхать от той метелицы городской или книжки про нас, простых людей, писать? Ей, сдается мне, что ничего из вашего писания не выйдет, потому как верхний сосед ваш и мой, тот Духович, такое вытворяет, хоть пускай его в газеты: как настает вечер, старик, идучи домой, дает концерты... ну чисто кот мартовский. Мало того, Юрашку, работу на тракторе бросил и записался в возницы.
По собственному опыту я знал, что Татьяна Вездесущая еще и не такое выдумать способна, фантазии у нее хватает и на мировую, случается, политику, потому сразу и не поверил. Ибо по какому такому доброму чуду человек, который работал на тракторе почти весь свой век, ни с того ни с сего пересел на допотопный воз? Сомнение, видать, было написано на моем лице, ибо Татьяна забожилась:
— А чтоб я так с места не сошла, Юрашку, если брешу. Бог мой! Все село диву дается: сдурел старик.
— Может, и сдурел,— отвечаю.— Но должна быть для этого важная причина. Может, заболел человек... годы берут свое. Он, кажется, соседка, ровесником вам будет. Трудно старому человеку возле железа.
Татьяна вновь всплеснула руками:
— Та какая ж, Юрашечку мой серебряный, причина может быть, кроме одной? Когда на тракторе работаешь, то хотя зарплата там и файна, но только один раз в месяц. Во! А на возу, прошу пана, колхозный возчик круглый год имеет по три-четыре зарплаты на месяц: тому дровец, тому шкаф или же холодильник из кооперации привезти, тому приусадебный участок вспашет. За всякую услугу люди суют кто три рубля, кто и пять. Дурные, так что, деньги — причина, а не тяжкая работа возле железа. Это мы с Марком моим горбим, аж очи вылазят.
Вечером я подстерег Духовича на тропке. Он плелся навеселе, но земли держался крепко — не качался. Шел прямо и напевал неприличную песенку, как гуцул с гуцулкой готовили под елкой завтрак. Заметив меня под столбом, на котором покачивался электрический фонарь, Духович приподнял солдатскую шапку.
— Мое почтение, Юрашку,— крикнул, как будто я стоял на другом конце улицы.— А что, не пишется? Мои песни на твои белые листочки садятся,— смеялся.
— Садятся, уважаемый, — ответил я,— слишком двусмысленные.
— Ну так что ж? Людские это песни, наши,—ответил Пашка.— Я где-то читал: всякая песня идет на вес золота. Коломыйки срамные тоже, наверное, как деньги — злотые.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42