https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/Thermex/
не привез он также ни топора плотницкого, ни шила сапожного, ни кузнечного инструмента. Зато привел он вороного коня... на вороном коне ехала молодая жена, а за поясом у него было ясное оружье; с молодою женой Опрышко детей плодил, а сивого коня каждой весной, как только зазеленеют горы, седлал седельцем, поднимался на Веснярку, тут скликал со всех окрестностей красных молодцев, и отправлялись они шляхту воевать.
В Садовой Поляне, где по сей день люди любят рассказывать и слушать о тайнах закопанных и завороженных кладов, никто, слышь, и никогда не рассказывал о добытых Опрышком в набегах на усадьбы богатеев червонных дукатах да серебряных талерах. Из этого видно, что наши Опрышки кладов не зарывали и не заклинали, наибольшим их кладом была любовь людская и честная слава защитника против панского батога. До сих пор рассказывают, что в усадьбе Опрышка, которая стояла на том самом месте под Весняркой, где и теперь живут наши сельские Опрышки, всю зиму не закрывались ворота: люди со всех концов шли и шли к Опрышку как тучи, несли ему боли, жалобы, плачи, слезы; еще говорят, что мельчайшую человеческую слезинку он записывал в книжку долговую, приговаривая при этом: «Если я — Опрышко, так святая моя обязанность — заботиться, чтоб ни одна слеза не пала на землю неотмщенною. Аминь».
Омельяна Опрышка шляхта казнила в Соляной Бане: разрубили белое тело на двенадцать частей и на двенадцати скрещениях дорог на фигурах поразвешива- ли для устрашения людей.
Вороной конь, ясное оружие и толстая книжка с людскими жалобами перешли в наследство Омельяно- ву сыну — Юре; Юра Опрышко тоже каждую весну трубил в золотую трубу и скликал хлопцев отвоевывать у панов волю и мстить аа людские лишения.
Юре отрубил голову палач в Быстричанах на рыночной площади.
Тогда дедово оружие унаследовал внук Опрышков — Роман; и вновь, как и сто лет назад, молодая жена подавала мужу ясное оружие, и вновь молодая жена каждую весну брала вороного коня за узду и провожала до ворот — ехал молоденький Романко шляхту воевать. Все словно бы делалось так же, как и сто лет назад; не найдешь в толстой книжке чистого клочка, где можно было бы записать людские боли, там кривда ложилась на кривду, грабеж на грабеж, слеза капала на слезу; так же, как и когда-то раньше, не теряли опрыш- ковские кони подков, а красные молодцы — отваги. Однако кроме беды старой на белом свете появилась новая: в селах обросли перьями некоторые гуцульские роды, на Каменном Поле, в углу, который ныне зовется Монастырским, свили гнездо отцы василиане, а по-над Белым потоком выстроили замок графы Курмановские.
Беда на беду, рана на рану, а слеза на слезу...
На Романа Опрышка охотились богатеи, ибо для них он тоже был врагом, однако отравили его тихие и набожные отцы василиане, которые умели лелеять сад, как ребенка, умели выдерживать в подвалах яблочное вино, а в зеленых сулеях — смертельный яд, а уже гайдуки графа Курмановского пощербили ясное Оп- рышково оружие и растоптали его в осколки, толстую же книжку с людскими жалобами бросили в огонь.
Тишина, как крапива, взошла на опрышковском подворье: не ударит копытом конь, не блеснет сталью бартка, не запоет золотая труба.
Гай-гай, заросло подворье сон-травою...
Такова, Юрашку, неписаная хроника рода Опрыш- ков, услышанная мною от старых людей; эту хронику горы помнят и будут помнить до скончания веку. Ибо это повесть об Опрышках.
В новейшие уже времена садовополянские Опрышки ничего такого, так сказать, героического не сделали. Я запомнил двух братьев Опрышков: старшего, Пилипа, который не вернулся с итальянского фронта, да младшего, Устина; Устин был писаный красавец. На своем
веку я видел немало красивых людей... люблю людей красивых и чистых, всю жизнь мне казалось, что красивые люди, как луны, слышь, купаются в прозрачных водах, в мягких реках, и среди них — Устин Опрышко. Если бы он жил не под нашей Весняркой, а где-нибудь на бойком месте, как, например, в Яремче или Вохте, куда на «свежий люфт» слетались господа из всей Европы, а за ними наезжали разные художники да фотографы, я уверен, что Устин зарабатывал бы большие деньги только за то, что его фотографировали бы и рисовали как «истинно гуцульский тип». Нашу, однако, Садовую Поляну дачники, к счастью, обходили, если не считать наезды отставного уланского подполковника графа Курмановского с пьяной компанией в свою виллу над Белым потоком.
Хатенка Устина Опрышка, задней стеною тулившая- ся к Веснярке, стояла на том самом месте, где некогда гарцевали под серебряными седлами вороные кони, а молодые жены подавали своим храбрым мужьям ясное оружие; при царе Паньке на подворье конем и оружием уже и не пахло, тут жили лишь предания о давно минувших временах... и, слышь, было странно, что они, эти извечные предания, выжили и не пропали, не затерялись, не поблекли и не оглохли среди больших и малых обломков скал; каменья там лежали разных цветов — красноватые, зеленые, белые как снег, желтоватые будто воск... А еще каменья там были разные по твердости: граниты, песчаники, известняки. Из камня, когда звонкого, а когда и глухого, Устин вытесывал мельничные колеса и жернова, надмогильные кресты и фигуры, которые вкапывались на перепутьях, чтоб там не собирались черти, а перед косовицею ходил он от хаты к хате с мешками, полными брусков для отбивки кос; это хождение Устиново под воротами приносило человеку определенную пользу, однако немало Устин и терял: хождение под воротами напоминало нищенство... нищенствовать в наших краях имели право сироты, вдовы, калеки и погорельцы. Устину же нищенствовать, попрошайничать под окнами со своими брусками как будто бы не пристало, ибо был он Опрышко, Оп- рышку ведь надлежало точить бартку, заряжать патронами ружье и скликать золотою трубой охочих до оружия. В Садовой Поляне, слышь, никого не касалось, что времена опришков миновали, как дым, что на Устиновой шее трое малых детей да еще и старая, разбитая
параличом мать, что Каменное Поле не могло прокормить его семью, и он, как говорилось тогда, жил «с рук», камнерезным делом. Большинство крестьян в нашем селе тоже жило «с рук», это было привычное дело, однако Устинов труд осуждался: можно обойтись без крестов, без жерновов, без брусков, Опрышку не к лицу работа камнереза, Опрышку к лицу вороной конь, серебряное седло да ясное оружие. В молодые мои лета, Юрашку, я тоже не хвалил Устиново ремесло, я готов был раздобыть ему все, что надо для опришка, только бы он не позорил свой честной род. Во мне, в моих земляках с опришками были связаны сладкие сны про волю, когда пан еще не отмерял цепями межи, и не дивись, Юрашко, что я в мыслях посылал Устина Опрышка в неизведанные края за волей, как за золотыми яблоками. Устин, бывало, слушал мои речи, покачивал головой и улыбался сам себе, он, может, в помыслах трубил-таки на Веснярке в золотую трубу, а руки тем временем творили привычное дело — тесали мельничный камень. И тогда я, пристыженный, уходил от него прочь; я знал, что стыдно мечтать о воле в виде золотого яблока и смешно посылать за золотым яблоком Устина Опрышка, которому надо кормить своим трудом малых детей, жену и разбитую параличом мать, однако, когда, бывало, на тропинке где-нибудь замечал всадника, невольно представлял, что это сидит на коне Устин с ясным оружием. Ибо он, Юрашку, был Опрышко, у него было такое воинственное имя, одно оно воспламеняло кровь, и я ничего не мог с собою поделать... я тоже вырос на Каменном Поле.
Устин Опрышко тем временем набирал силу; он, бедняга, среди каменьев своих разных — и зеленых, и красных, и белых, и твердых, и мягких — вовсе и мысли не имел, что на него точит зуб не кто-нибудь, а сам, слышь, крайсляндвирт Сирк, который засел в Быстричанах и оттуда рассылал циркуляры; в каком- то из циркуляров местным властям, а также полиции строго-настрого предписывалось вколачивать в дурные головы аборигенов, что непобедимая армия фюрера нуждается в хлебе и еще раз в хлебе, а это означает: пускай аборигены застегивают ремни на последнюю дырку. То есть герр Сирк в целях экономии рекомендовал, учил и приказывал есть как можно меньше, а еще лучше было бы, если бы совсем не ели. В то же время были закрыты все мельницы, чтобы аборигены, не дай
боже, не попытались тайком молоть припрятанное зерно, принадлежавшее непобедимому немецкому воину.
Идиоты, слышь, каннибалы, живодеры, говноеды были все эти сирки и прочие достойники с их запретами, инструкциями, параграфами, приказами, были они комедиантами у своего придурковатого Гитлера, ибо в страшный оккупационный одна тысяча девятьсот сорок второй год под Карпатами жито едва доставало усиками до колен, каждый второй колосок был утлым и мягким, как полова, а кукурузные початки выросли чуть больше детских пальцев. И еще не притрусил Каменное Поле первый снежок, как на порогах хат уже стоял пан Голод. Люди, чтоб хоть как-то спастись от беды, опустошали сундуки и заталкивали в сумы добро, прибереженное от деда-прадеда,— полотна, шерсть, столярский инструмент — и двигали, слышь, несли свое кровное на Подолье, по Днестру, чтоб выменять у добрых людей торбу кукурузы или мешочек ячменя.
Все дороги вели на Подолье.
Оттуда, с благословенного Подолья, все дороги, тропки, железнодорожные станции, пригородные развилки преграждали шуцманы-полицаи, которых вербовали среди разной падали; шуцманы с легкостью вспарывали штыками мешки, торбы, узлы, мешочки и высыпали зерно в пыль, в грязь, в пеЪок, в снег, под ноги; этими демонстративными издевательствами доводили людей до отчаяния, и кое-кто терпел молча, седея на глазах, а иные в беспамятстве искали адамово яблоко на красной шее шуцмана — и, не найдя, падали, прошитые автоматными очередями.
Когда же человеку, к примеру, улыбнулось счастье обойти шуцманов под Соляной Баней десятой дорогой, тогда на подступах к Гуцульскому поджидали его госиода из своей полиции, которые так же лихо пороли штыками торбы, рукава, выворачивали карманы; кое- кто и тут не выдерживал и сжимал кулаки, сжигаемый желанием стереть полицейского в порошок, но у полиции были карабины, и человек, сжимавший кулаки, падал на дорогу лютым и мертвым.
Так что, представь себе, Юрашку, какой тяжестью взвешивалось, какой ценою оплачивалось каждое зернышко, которое доставлялось в Садовую Поляну.
В те времена говорили: «Зернышко это выстраданное молоть можно разве что белыми девичьими зубами» .
А вошли в моду и в надобность, вопреки крайсляндвирту Сирку, прадедовские жернова. Никогда, слышь, не было у Опрышка столько работы, как в тот страшный оккупационный год: жернова заказывали и свои же, соседи, и окрестные хозяева, приезжали мещане из Косовача. Слава про Устина Опрышка разнеслась по всему миру, и было это справедливо, он вкладывал в два жерновых камня всю свою душу, всю любовь к камню и и все свое удивление святостью житнего зернышка; Устиновы жернова брали зернышко как бы между двух ладоней — нежно и цепко, чтоб ни пылиночки не пропало; его жернова мололи также гречку, горох, кукурузу — любое зерно, какое удавалось выменять в селах по-над Днестром, и грызли его жернова буковые орешки, кору, желуди, рубленую прошлогоднюю крапиву. Устиновы жернова были если не спасением, так надеждою на спасение, оттого люди все шли и шли к нему, они жаждали запастись надеждой на то, что с жерновами как-нибудь переживут, перебудут, перемучат голод. Устин Опрышко спешил, жернова жили в каменных обломках и в его пальцах, ему временами казалось, что мог бы вытесывать жернова без долота, без ничего, голыми руками, лишь бы только знать, что ты нужен людям, что ты сегодня, возможно, значишь для людей не меньше, чем прадед Омельян с своим вороным конем и ясным оружием.
Никто тогда не считал, сколько вытесал жерновов Устин Опрышко. Сто или тысячу? Они раскатились — и напугали Сирка, крайсляндвиртом был издан еще один приказ: ориентировочно подсчитать, сколько перемолото туземцами зерна (это ж какая потеря для великой Германии!), а дабы в будущем злодейство пресечь — все жернова конфисковать и расколоть, мастеров же, тех, кто жернова делает, арестовать и... Тогда люди и песню сложили, может, слышал: «Ходит дядько над рекою, носит жернов под полою. Приказ жесткий: «Жернов сдать!»
Мир, Юрашку, всегда был непрост: кто-то песню сложил и над Сирком издевался, кто-то делал жернова, ибо то было его призванием, а кто-то за святым этим делом подглядывал. В нашей Садовой Поляне остался гестапо в наследство от польской дефензивы «тайный», и всем в селе известный, платный доносчик Кифор Далей, который и навел на Опрышково подворье гестаповцев. Опрышко не умолял отпустить, Опрышкова
жена не целовала гестаповцам сапог, а дети Опрышковы не уронили ни слезинки — их отец и муж делал жернова, и все они знали, что за это швабы в черном карают страшною карой.
Швабы в черном повесили Устину на каждое плечо по паре жерновов, связанных веревками, и повезли Воловьей дорогой в городок. Собственно, никто определенно не может засвидетельствовать, доехал ли он до Гуцульского, или сбросили фашисты человека за селом в ущелье, или, может, даже повезли с жерновыми камнями в Освенцим или еще куда-то.
А я, Юрашку, до сих пор вижу... стоит перед глазами Устин Опрышко с жерновыми камнями на плечах и не гнется под ними, под родными камнями, а позади него — автоматы; автоматы такие прадеду его Омельяну даже и не снились...»
12
Декабрь в Нью-Йорке — это как будто еще и не осень, но давно уже и не лето, хотя иногда случаются погожие, неожиданно глубокие, полные океанской прозрачной синевы дни; в этой прозрачной синеве город утопает со всеми своими небоскребами-хмародерами и бесчисленными полчищами пригородных коттеджей — каких-то как будто даже ненастоящих, игрушечных, ярко размалеванных, как попугаи. Нью-Йорк в погожие дни может понравиться молодой своей деловитостью, чистотой фешенебельных кварталов на острове Манхэттен, зеркалами витрин на избалованной Сорок второй улице да еще соленым, по-настоящему океанским дуновением.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
В Садовой Поляне, где по сей день люди любят рассказывать и слушать о тайнах закопанных и завороженных кладов, никто, слышь, и никогда не рассказывал о добытых Опрышком в набегах на усадьбы богатеев червонных дукатах да серебряных талерах. Из этого видно, что наши Опрышки кладов не зарывали и не заклинали, наибольшим их кладом была любовь людская и честная слава защитника против панского батога. До сих пор рассказывают, что в усадьбе Опрышка, которая стояла на том самом месте под Весняркой, где и теперь живут наши сельские Опрышки, всю зиму не закрывались ворота: люди со всех концов шли и шли к Опрышку как тучи, несли ему боли, жалобы, плачи, слезы; еще говорят, что мельчайшую человеческую слезинку он записывал в книжку долговую, приговаривая при этом: «Если я — Опрышко, так святая моя обязанность — заботиться, чтоб ни одна слеза не пала на землю неотмщенною. Аминь».
Омельяна Опрышка шляхта казнила в Соляной Бане: разрубили белое тело на двенадцать частей и на двенадцати скрещениях дорог на фигурах поразвешива- ли для устрашения людей.
Вороной конь, ясное оружие и толстая книжка с людскими жалобами перешли в наследство Омельяно- ву сыну — Юре; Юра Опрышко тоже каждую весну трубил в золотую трубу и скликал хлопцев отвоевывать у панов волю и мстить аа людские лишения.
Юре отрубил голову палач в Быстричанах на рыночной площади.
Тогда дедово оружие унаследовал внук Опрышков — Роман; и вновь, как и сто лет назад, молодая жена подавала мужу ясное оружие, и вновь молодая жена каждую весну брала вороного коня за узду и провожала до ворот — ехал молоденький Романко шляхту воевать. Все словно бы делалось так же, как и сто лет назад; не найдешь в толстой книжке чистого клочка, где можно было бы записать людские боли, там кривда ложилась на кривду, грабеж на грабеж, слеза капала на слезу; так же, как и когда-то раньше, не теряли опрыш- ковские кони подков, а красные молодцы — отваги. Однако кроме беды старой на белом свете появилась новая: в селах обросли перьями некоторые гуцульские роды, на Каменном Поле, в углу, который ныне зовется Монастырским, свили гнездо отцы василиане, а по-над Белым потоком выстроили замок графы Курмановские.
Беда на беду, рана на рану, а слеза на слезу...
На Романа Опрышка охотились богатеи, ибо для них он тоже был врагом, однако отравили его тихие и набожные отцы василиане, которые умели лелеять сад, как ребенка, умели выдерживать в подвалах яблочное вино, а в зеленых сулеях — смертельный яд, а уже гайдуки графа Курмановского пощербили ясное Оп- рышково оружие и растоптали его в осколки, толстую же книжку с людскими жалобами бросили в огонь.
Тишина, как крапива, взошла на опрышковском подворье: не ударит копытом конь, не блеснет сталью бартка, не запоет золотая труба.
Гай-гай, заросло подворье сон-травою...
Такова, Юрашку, неписаная хроника рода Опрыш- ков, услышанная мною от старых людей; эту хронику горы помнят и будут помнить до скончания веку. Ибо это повесть об Опрышках.
В новейшие уже времена садовополянские Опрышки ничего такого, так сказать, героического не сделали. Я запомнил двух братьев Опрышков: старшего, Пилипа, который не вернулся с итальянского фронта, да младшего, Устина; Устин был писаный красавец. На своем
веку я видел немало красивых людей... люблю людей красивых и чистых, всю жизнь мне казалось, что красивые люди, как луны, слышь, купаются в прозрачных водах, в мягких реках, и среди них — Устин Опрышко. Если бы он жил не под нашей Весняркой, а где-нибудь на бойком месте, как, например, в Яремче или Вохте, куда на «свежий люфт» слетались господа из всей Европы, а за ними наезжали разные художники да фотографы, я уверен, что Устин зарабатывал бы большие деньги только за то, что его фотографировали бы и рисовали как «истинно гуцульский тип». Нашу, однако, Садовую Поляну дачники, к счастью, обходили, если не считать наезды отставного уланского подполковника графа Курмановского с пьяной компанией в свою виллу над Белым потоком.
Хатенка Устина Опрышка, задней стеною тулившая- ся к Веснярке, стояла на том самом месте, где некогда гарцевали под серебряными седлами вороные кони, а молодые жены подавали своим храбрым мужьям ясное оружие; при царе Паньке на подворье конем и оружием уже и не пахло, тут жили лишь предания о давно минувших временах... и, слышь, было странно, что они, эти извечные предания, выжили и не пропали, не затерялись, не поблекли и не оглохли среди больших и малых обломков скал; каменья там лежали разных цветов — красноватые, зеленые, белые как снег, желтоватые будто воск... А еще каменья там были разные по твердости: граниты, песчаники, известняки. Из камня, когда звонкого, а когда и глухого, Устин вытесывал мельничные колеса и жернова, надмогильные кресты и фигуры, которые вкапывались на перепутьях, чтоб там не собирались черти, а перед косовицею ходил он от хаты к хате с мешками, полными брусков для отбивки кос; это хождение Устиново под воротами приносило человеку определенную пользу, однако немало Устин и терял: хождение под воротами напоминало нищенство... нищенствовать в наших краях имели право сироты, вдовы, калеки и погорельцы. Устину же нищенствовать, попрошайничать под окнами со своими брусками как будто бы не пристало, ибо был он Опрышко, Оп- рышку ведь надлежало точить бартку, заряжать патронами ружье и скликать золотою трубой охочих до оружия. В Садовой Поляне, слышь, никого не касалось, что времена опришков миновали, как дым, что на Устиновой шее трое малых детей да еще и старая, разбитая
параличом мать, что Каменное Поле не могло прокормить его семью, и он, как говорилось тогда, жил «с рук», камнерезным делом. Большинство крестьян в нашем селе тоже жило «с рук», это было привычное дело, однако Устинов труд осуждался: можно обойтись без крестов, без жерновов, без брусков, Опрышку не к лицу работа камнереза, Опрышку к лицу вороной конь, серебряное седло да ясное оружие. В молодые мои лета, Юрашку, я тоже не хвалил Устиново ремесло, я готов был раздобыть ему все, что надо для опришка, только бы он не позорил свой честной род. Во мне, в моих земляках с опришками были связаны сладкие сны про волю, когда пан еще не отмерял цепями межи, и не дивись, Юрашко, что я в мыслях посылал Устина Опрышка в неизведанные края за волей, как за золотыми яблоками. Устин, бывало, слушал мои речи, покачивал головой и улыбался сам себе, он, может, в помыслах трубил-таки на Веснярке в золотую трубу, а руки тем временем творили привычное дело — тесали мельничный камень. И тогда я, пристыженный, уходил от него прочь; я знал, что стыдно мечтать о воле в виде золотого яблока и смешно посылать за золотым яблоком Устина Опрышка, которому надо кормить своим трудом малых детей, жену и разбитую параличом мать, однако, когда, бывало, на тропинке где-нибудь замечал всадника, невольно представлял, что это сидит на коне Устин с ясным оружием. Ибо он, Юрашку, был Опрышко, у него было такое воинственное имя, одно оно воспламеняло кровь, и я ничего не мог с собою поделать... я тоже вырос на Каменном Поле.
Устин Опрышко тем временем набирал силу; он, бедняга, среди каменьев своих разных — и зеленых, и красных, и белых, и твердых, и мягких — вовсе и мысли не имел, что на него точит зуб не кто-нибудь, а сам, слышь, крайсляндвирт Сирк, который засел в Быстричанах и оттуда рассылал циркуляры; в каком- то из циркуляров местным властям, а также полиции строго-настрого предписывалось вколачивать в дурные головы аборигенов, что непобедимая армия фюрера нуждается в хлебе и еще раз в хлебе, а это означает: пускай аборигены застегивают ремни на последнюю дырку. То есть герр Сирк в целях экономии рекомендовал, учил и приказывал есть как можно меньше, а еще лучше было бы, если бы совсем не ели. В то же время были закрыты все мельницы, чтобы аборигены, не дай
боже, не попытались тайком молоть припрятанное зерно, принадлежавшее непобедимому немецкому воину.
Идиоты, слышь, каннибалы, живодеры, говноеды были все эти сирки и прочие достойники с их запретами, инструкциями, параграфами, приказами, были они комедиантами у своего придурковатого Гитлера, ибо в страшный оккупационный одна тысяча девятьсот сорок второй год под Карпатами жито едва доставало усиками до колен, каждый второй колосок был утлым и мягким, как полова, а кукурузные початки выросли чуть больше детских пальцев. И еще не притрусил Каменное Поле первый снежок, как на порогах хат уже стоял пан Голод. Люди, чтоб хоть как-то спастись от беды, опустошали сундуки и заталкивали в сумы добро, прибереженное от деда-прадеда,— полотна, шерсть, столярский инструмент — и двигали, слышь, несли свое кровное на Подолье, по Днестру, чтоб выменять у добрых людей торбу кукурузы или мешочек ячменя.
Все дороги вели на Подолье.
Оттуда, с благословенного Подолья, все дороги, тропки, железнодорожные станции, пригородные развилки преграждали шуцманы-полицаи, которых вербовали среди разной падали; шуцманы с легкостью вспарывали штыками мешки, торбы, узлы, мешочки и высыпали зерно в пыль, в грязь, в пеЪок, в снег, под ноги; этими демонстративными издевательствами доводили людей до отчаяния, и кое-кто терпел молча, седея на глазах, а иные в беспамятстве искали адамово яблоко на красной шее шуцмана — и, не найдя, падали, прошитые автоматными очередями.
Когда же человеку, к примеру, улыбнулось счастье обойти шуцманов под Соляной Баней десятой дорогой, тогда на подступах к Гуцульскому поджидали его госиода из своей полиции, которые так же лихо пороли штыками торбы, рукава, выворачивали карманы; кое- кто и тут не выдерживал и сжимал кулаки, сжигаемый желанием стереть полицейского в порошок, но у полиции были карабины, и человек, сжимавший кулаки, падал на дорогу лютым и мертвым.
Так что, представь себе, Юрашку, какой тяжестью взвешивалось, какой ценою оплачивалось каждое зернышко, которое доставлялось в Садовую Поляну.
В те времена говорили: «Зернышко это выстраданное молоть можно разве что белыми девичьими зубами» .
А вошли в моду и в надобность, вопреки крайсляндвирту Сирку, прадедовские жернова. Никогда, слышь, не было у Опрышка столько работы, как в тот страшный оккупационный год: жернова заказывали и свои же, соседи, и окрестные хозяева, приезжали мещане из Косовача. Слава про Устина Опрышка разнеслась по всему миру, и было это справедливо, он вкладывал в два жерновых камня всю свою душу, всю любовь к камню и и все свое удивление святостью житнего зернышка; Устиновы жернова брали зернышко как бы между двух ладоней — нежно и цепко, чтоб ни пылиночки не пропало; его жернова мололи также гречку, горох, кукурузу — любое зерно, какое удавалось выменять в селах по-над Днестром, и грызли его жернова буковые орешки, кору, желуди, рубленую прошлогоднюю крапиву. Устиновы жернова были если не спасением, так надеждою на спасение, оттого люди все шли и шли к нему, они жаждали запастись надеждой на то, что с жерновами как-нибудь переживут, перебудут, перемучат голод. Устин Опрышко спешил, жернова жили в каменных обломках и в его пальцах, ему временами казалось, что мог бы вытесывать жернова без долота, без ничего, голыми руками, лишь бы только знать, что ты нужен людям, что ты сегодня, возможно, значишь для людей не меньше, чем прадед Омельян с своим вороным конем и ясным оружием.
Никто тогда не считал, сколько вытесал жерновов Устин Опрышко. Сто или тысячу? Они раскатились — и напугали Сирка, крайсляндвиртом был издан еще один приказ: ориентировочно подсчитать, сколько перемолото туземцами зерна (это ж какая потеря для великой Германии!), а дабы в будущем злодейство пресечь — все жернова конфисковать и расколоть, мастеров же, тех, кто жернова делает, арестовать и... Тогда люди и песню сложили, может, слышал: «Ходит дядько над рекою, носит жернов под полою. Приказ жесткий: «Жернов сдать!»
Мир, Юрашку, всегда был непрост: кто-то песню сложил и над Сирком издевался, кто-то делал жернова, ибо то было его призванием, а кто-то за святым этим делом подглядывал. В нашей Садовой Поляне остался гестапо в наследство от польской дефензивы «тайный», и всем в селе известный, платный доносчик Кифор Далей, который и навел на Опрышково подворье гестаповцев. Опрышко не умолял отпустить, Опрышкова
жена не целовала гестаповцам сапог, а дети Опрышковы не уронили ни слезинки — их отец и муж делал жернова, и все они знали, что за это швабы в черном карают страшною карой.
Швабы в черном повесили Устину на каждое плечо по паре жерновов, связанных веревками, и повезли Воловьей дорогой в городок. Собственно, никто определенно не может засвидетельствовать, доехал ли он до Гуцульского, или сбросили фашисты человека за селом в ущелье, или, может, даже повезли с жерновыми камнями в Освенцим или еще куда-то.
А я, Юрашку, до сих пор вижу... стоит перед глазами Устин Опрышко с жерновыми камнями на плечах и не гнется под ними, под родными камнями, а позади него — автоматы; автоматы такие прадеду его Омельяну даже и не снились...»
12
Декабрь в Нью-Йорке — это как будто еще и не осень, но давно уже и не лето, хотя иногда случаются погожие, неожиданно глубокие, полные океанской прозрачной синевы дни; в этой прозрачной синеве город утопает со всеми своими небоскребами-хмародерами и бесчисленными полчищами пригородных коттеджей — каких-то как будто даже ненастоящих, игрушечных, ярко размалеванных, как попугаи. Нью-Йорк в погожие дни может понравиться молодой своей деловитостью, чистотой фешенебельных кварталов на острове Манхэттен, зеркалами витрин на избалованной Сорок второй улице да еще соленым, по-настоящему океанским дуновением.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42