https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/60/napolnye/
Только теперь, в саду Нанашковом, в предрассветных сумерках, после того как погасла последняя свечка, я внезапно вспомнил и осознал глубину ненависти моей матери к Каменному Полю. Измученная после батько- вой смерти хозяйством, изгоревавшаяся, иссушенная работой, она клала свою руку мне на голову и тяжко вздыхала:
Ой, нет, Юрашку, зверя лютее, чем Каменное наше Поло. Это жернова неумолимые, что перемалывают в порошок труды, дни, жизни и судьбы. Чтоб оно, Поле Каменное, да провалилось на самое дно.
Она явилась из моего детства, из далекой дали, где растут под самое небо высоченные деревья и где дни прозрачны и длинны, как реки, в которых ловил я руками серебряных рыбок; она разыскала меня в редакции в конце прошлогоднего августа, когда после ливней, промочивших Львов от крыш до самых фундаментов, наконец распогодилось. Не обращая ни малейшего внимания на мое предложение сесть, она стояла на пороге моего кабинета, плечом прислонившись к косяку,
и растроганно да улыбчиво смотрела на меня, повторяя одно и то же:
— Не узнаешь меня, Юрашку?
Я в самом деле не узнавал эту уже немолодую полную женщину, от которой несло потом и духами, и оттого смущенно разводил руками. Она же, не сходя с порога и не оставляя зеленой, огромной, будто сак, сетки, набитой под завязку коробками обувной фирмы «Прогресс», детскими игрушками, мануфактурой в горошек и в синюю полоску и бог знает каким еще львовским товаром, пыталась мне помочь. Приговаривала:
— Вот тебе интерес?.. Та неужто ж я аж так постарела? А ты, Юрашку, не торопись, присмотрись внимательнее. Вспомни-ка, когда маленьким бегал...
Это был напрасный труд, в моем детстве, в прозрачной речке, в которой жили серебряные рыбки, не водилось потных молодиц, на берегах той речки я не встречал женщины с черными усиками под горбатым носом. И я уже было йерестал вежливо улыбаться и разводить смущенно руками, думая, что женщина просто ошибается.
Наконец она назвала себя. Это в самом деле была моя землячка, мало того — близкая соседка Ирина, Штефана Залесского дочь. У Штефана бегало за плетнем что-то чуть ли не шесть дочерей, и все они удались в своего батька: чернявые, будто цыгане, горбоносые. Ирины я, однако, не запомнил, она была старше меня лет на пятнадцать, вспоминаю только, что одна из Штефано- вых дочек вышла замуж за «колийовца», то есть железнодорожника, со станции Веснярка, а после войны, как поговаривали, они переселились в Казахстан.
— Так, как,— говорила Ирина,— я и есть того колийовца родная жена, из Казахстана. Дома, считай, не была двадцать годков, а каждый годочек — море. И такое широкое море да большое, что не переплывешь: то то, то се. А в это лето бросила все — гори оно синим пламенем! — и вырвалась. Ох, походила-потопала ножками по Каменному Полю,— рассказывала она, усаживаясь на стул,— где когда-то молодой бегала. Теперь можно и умирать.— И шмыгнула носом, выпуклые, навыкате, глаза брызнули слезами. Я налил в стакан воды, она пила, звеня зубами о край стакана, и смотрела на меня мокрыми глазами... Потом, припомнив что- то давнее, связанное, наверное, со мной, сразу засмея
лась сквозь слезы.— йой, свет мой прекрасный, неужто это ты, Юрашку, такой седой, га? А может, это и не ты? — грозила мне пальцем.— В моем представлении ты доныне подскакивал вот таким воробушком.— Она забыла, что я, соседский мальчишка, перестал существовать для нее с той минуты, как свадебные бояре посадили ее на коня и повезли Колиевой тропой на ту сторону Веснярки в хату к молодому. Теперь годы пронеслись перед ее глазами, как олени, она не смогла их ни возвратить, ни остановить, могла лишь всплакнуть над ними или весело дивиться их прыткости.— А я к тебе, Юрашку, по делу, да,— спохватилась.— В поезде надумала: остановлюсь на день во Львове, не убежит мой Казахстан, нет. Куплю кое-что и Юрашка-соседа, про которого наслушалась в селе, увижу и одну ему просьбу выскажу. Исполнишь?
— Если смогу...
— Сможешь, чего там,—ответила уверенно Ирина.— Только признайся мне: это правда, что тебя в самое логово капиталистическое посылают, в Америку? В селе слухи такие пошли...— По глазам ее я видел, что в сельские слухи она и верит, и не верит.
— Ну, а если правда, так что? Еду в Организацию Объединенных Наций.
— йой, аж туда! — всплеснула руками. Некоторое время приглядывалась ко мне, примеряла, как в той высокой Организации буду выглядеть. Потом решила: — А что, и едь, Юрашку, и скажи им, там, за окияном, что войны не хочем. Ну, та ты ж знаешь, что сказать... Моя ж просьба такая: дознайся, что там, в Америке, в городе Нью-Йорку, собственно в центральном пью Йоркском парке, оставил когда-то мой покойный батько Штефан Залесский. Когда он в сороковом умирал, то носзывал к постели всех нас, дочек своих, и хотел, наверное, что-то важное нам сказать, а только одно и то же повторял: «В Нью-Йорку, в Сетраль-парку, я оставил... я оставил... я оставил». А что и как оставил — никто этого не знает. Смерть не дала договорить. Он, батько мой, в нью-йоркском центральном парке дорожки подметал и железным шкворнем собирал в траве бумажки. Да, работа была грязная, но долляры, как говорится, мусором не пахли.
Просьба Ирины была и странной, и несерьезной, а может, как покажется кое-кому,, и смешной также, но все-таки я пообещал, что, как окажусь в Нью-Йорке,
непременно попытаюсь исполнить ее просьбу. Я помнил про Штефана Залесского все время, пока летел через океан; он стоял у меня перед глазами и тогда, когда самолет, раздвинув крыльями россыпи электрических огней, садился в аэропорту Кеннеди; потом мне казалось, что это он, Штефан Залесский, а не кто-то другой по ту сторону таможенных перегородок в аэровокзале приветливо махал мне рукой и кричал: .«Хэлло, Юрашку!»
Штефан Залесский был высоким, тонким и легконогим мужчиной, его подворье находилось недалеко от нашего, и зимней порою почти каждый вечер он наведывался к моему батьку читать газету; кроме него собирались и другие газды из ближайших усадеб, сейчас мне думается, что газету они выписывали сообща, сложившись по какому-нибудь злотому, ибо' читали ее очень тщательно, не пропуская ни буквы, ни слова, не один раз мусолили ее при керосиновой лампе несколько вечеров; газета была для них своеобразным окном, через которое они пристально всматривались в чужие миры. Среди них лишь Штефан Залесский более или менее имел возможность видеть вблизи чужой мир и потому, бывало, часами рассказывал, или, как он говорил, «гнул бандыки», про Америку, про то, как вместе с пасту хами-бовгарами, что называются там ковбоями, пас в штате Нью-Мексико скот. Это была не просто пастьба, как у нас на полонинах, там человек каждодневно покачивается в седле, имея за поясом два револьвера, а при седле — карабин, ибо вокруг — степь да степь, а скота — не сочтешь... А скотинку эту подстерегали то бандитские стаи, то хищные звери. Штефан завораживал мужчин и меня, малыша, с ними... завораживал стрельбой, погонями, жарой, невероятными приключениями. Другому, может, и не поверили бы, а Штефану... в селе не было ни единого человека, даже злейшего Штефанова врага, который сомневался бы в правдивости его рассказов. Штефан был выше всяких подозрений, все знали его как человека удивительно гордого, честного и смелого. Садовая Поляна, сказать по правде, немного гордилась им, особенно после случая с проезжим панком; панок приехал из воеводства, из самых Быстричан, вызвал Штефана в канцелярию и стал уговаривать его, как тогда велось, что так, мол, и так, поскольку он, Штефан, носит фамилию Залесский, это означает и убедительно свидетельствует, что его предки пребывали
в шляхетском звании. А если это так, то панок будто бы для Штефановой же пользы советовал и настаивал, чтоб Штефан перешел в латинскую веру, то бишь записался в «загродову шляхту»,— и тогда все станет на свои места. Никто даже не слышал, что ответил панку Штефан, да он, наверное, и слова не обронил, а лишь схватил панка двумя руками да и вышвырнул из канцелярии через окно. Приезжала полиция. Штефан отсидел в Гуцульском трое суток ареста, однако поветовые паны, бродившие тогда вокруг, выискивая отступников, десятой дорогой обходили его усадьбу. Таким был Штефан Залесский. Никто, даже ближайшие соседи не слышали от него жалоб на тяжелую жизнь, село всегда видело его выбритым, в чистой сорочке; он из принципа не просил работы ни у Королей, ни у Данильча Войтова Сына, а только каждое лето пас на общественной половине овец — был там ватагом, хотя община платила меньше, чем дали б ему богатеи. На доллары, сбереженные в Америке, где находился он три года, купил у корчмаря Йоськи Срулишина пять моргов земли на Каменном Поле; морги только для виду назывались землей, на пустыре том камни лежали рядами, как сытые поросята, собирай — не соберешь до конца света; на купленной земле не росло ни травинки, терновник корешка не пустил; кого-нибудь другого село, наверное, осудило бы за то, что, наплодив кучу дочерей, он не по-хозяйски растранжирил тяжким трудом заработанные деньги. Ему, однако, ни слова, ни полслова не сказали. Он радовался: «Я никогда клочка своей земли не имел... а теперь дожил. Окроплю камни потом — жито взойдет».
И село его понимало.
Так как же было вечерним гостям моего батька не поверить Штефану Залесскому, его ковбойским приключениям? Если на то пошло, так я сперва не поверил его дочери, этой усатой молодице, которая безжалостно отнимала у своего отца романтический карабин и оба револьвера, расседлывала коня, перечеркивала ковбойские Штефановы приключения и рисовала совсем другой портрет... портрет подметалы в нью-йоркском Сентрал-парке. Я защищал Штефана от его дочери, я говорил, что это вранье, этого ни в коем случае не могло быть, все знают и помнят, что он пас скот в штате Нью- Мексико... Он, гордый и с карабином при седле, принципиальный ватаг на общинской полонине, не мог... не имел права так низко пасть, чтобы стать подметалой, уборщиком мусора. Ирина слушала терпеливо, время от времени покачивая головой, словно бы соглашалась со мною, и в то же время шептала, что в родного отца она не швырнула бы грязью, однако что правда — то правда, он все же подметал проклятый парк все три года своего пребывания в Америке. Отвратительная то была, наверное, работа, ненавистная ему, но что мог поделать бедный гуцул, если не мог найти другую? Дома работу свою нью-йоркскую спрятал на самое дно сундука, лишь перед самой смертью достал ее и развернул перед детьми, как залежавшийся рушник... развернул и плакал кровавыми слезами за старое свое посрамление.
Таким был наш Штефан Залесский.
...Я прилетел в Нью-Йорк в сентябре, в воскресенье, а уже следующим утром, в понедельник, попросил молодого нашего дипломата отвести меня в Сентрал-парк, тем более что парк был, как это явствовало из схемы города, где-то вблизи Шестьдесят седьмой улицы, на которой находилось советское представительство при ООН. Дипломат оказался любезным, и мы минут через пятнадцать пешком пересекли фешенебельные, полные сверкающих отелей, напыщенных дорменов возле парадных дверей, завороженные ровным рокотом сотен автомобилей, волна за волною плывущих на зеленые глаза светофоров,., пересекли Лексингтон-авеню, Парк- авеню, Медисон-авеню и, наконец, просто Пятую авеню и оказались в парке. Какие чудеса я хотел увидеть здесь? Парк как парк: деревья, названий которых я не знал, гранитные глыбы, поблекшая осенняя трава, десятки прирученных белок, корты, зверинец, дорожки для прогулок верхом, черный лакированный, будто фортепиано, фиакр, на передке которого возчик — молодая красавица в длинном вечернем платье с глубоким декольте, полицейское предупреждение, что в парке желательно задерживаться только до восемнадцати ноль- ноль, после указанного времени здесь можно попасть в беду, лавки, на которых досматривали свои последние сны грязные, ободранные бродяги, положив под голову кто толстую кипу вчерашней «Нью-Йорк тайме», а кто — бумажную сумку, набитую разным рваньем. Деревья стряхивали с себя росу, как выходящие из воды кони. Утреннее солнце напоминало гусыню, плещущуюся в мутном парковом озерке.
Идиллия... Однако непременной принадлежностью садовой идиллии были кучи мусора. В другие дни, возможно, такого здесь и не увидишь, но после воскресенья парк выглядел так, словно претерпел нашествие диких орд: повсюду валялись объедки и огрызки, бутылки и банки из-под «кока-колы», пива, молока, содовой воды, коробки из-под конфет, печенья, клочья газет, мешков, рекламных проспектов и черт знает чего еще.
Позднее, где-то через месяц, вокруг рузвельтовского Гайд-парка и по дороге на Вашингтон я любовался лесами, похожими на ухоженные парки, там, казалось, не трепетал на осеннем ветру ни один лишний пожелтевший листок,- а ровно столько, сколько было необходимо для американской красоты, все там было подрезано, подметено, подстрижено и, я подозревал, даже надушено лесным запахом. Однако это будет потом, через месяц, а утром, в тот первый мой понедельник в Нью-Йорке, я с отвращением смотрел на заплеванную и замусоренную Америку.
А все же я продолжал бродить по аллеям, приглядывался к неграм и к белым, орудовавшим проволочными метлами, и, вероятно, молодой мой спутник-дипломат удивлялся утренней прогулке в понедельник посреди мусора, однако ничего не спрашивал, а скорее даже делал вид, что прогуливаться со мной ему тоже интересно. Я не стал мучить его догадками и рассказал Штефанову историю и о странной и запоздалой просьбе его дочери; теперь мы вдвоем думали о Штефане Залесском, представляли его на этих аллеях за работой с метлой таким же утром в понедельник и вместе ломали голову: что мог оставить здесь этот красивый и гордый гуцул? Где, на каком камне, у какого дерева случилась трагедия, когда Штефан сломил свою гордость, как приклад ружья, и вместо честной косы, вместо рукоятей плуга, вместо герлыги, вместо бартки опришковской, вместо мудрой трудяги сокиры Америка вынудила его взяться за держак дворницкой проволочной метлы?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Ой, нет, Юрашку, зверя лютее, чем Каменное наше Поло. Это жернова неумолимые, что перемалывают в порошок труды, дни, жизни и судьбы. Чтоб оно, Поле Каменное, да провалилось на самое дно.
Она явилась из моего детства, из далекой дали, где растут под самое небо высоченные деревья и где дни прозрачны и длинны, как реки, в которых ловил я руками серебряных рыбок; она разыскала меня в редакции в конце прошлогоднего августа, когда после ливней, промочивших Львов от крыш до самых фундаментов, наконец распогодилось. Не обращая ни малейшего внимания на мое предложение сесть, она стояла на пороге моего кабинета, плечом прислонившись к косяку,
и растроганно да улыбчиво смотрела на меня, повторяя одно и то же:
— Не узнаешь меня, Юрашку?
Я в самом деле не узнавал эту уже немолодую полную женщину, от которой несло потом и духами, и оттого смущенно разводил руками. Она же, не сходя с порога и не оставляя зеленой, огромной, будто сак, сетки, набитой под завязку коробками обувной фирмы «Прогресс», детскими игрушками, мануфактурой в горошек и в синюю полоску и бог знает каким еще львовским товаром, пыталась мне помочь. Приговаривала:
— Вот тебе интерес?.. Та неужто ж я аж так постарела? А ты, Юрашку, не торопись, присмотрись внимательнее. Вспомни-ка, когда маленьким бегал...
Это был напрасный труд, в моем детстве, в прозрачной речке, в которой жили серебряные рыбки, не водилось потных молодиц, на берегах той речки я не встречал женщины с черными усиками под горбатым носом. И я уже было йерестал вежливо улыбаться и разводить смущенно руками, думая, что женщина просто ошибается.
Наконец она назвала себя. Это в самом деле была моя землячка, мало того — близкая соседка Ирина, Штефана Залесского дочь. У Штефана бегало за плетнем что-то чуть ли не шесть дочерей, и все они удались в своего батька: чернявые, будто цыгане, горбоносые. Ирины я, однако, не запомнил, она была старше меня лет на пятнадцать, вспоминаю только, что одна из Штефано- вых дочек вышла замуж за «колийовца», то есть железнодорожника, со станции Веснярка, а после войны, как поговаривали, они переселились в Казахстан.
— Так, как,— говорила Ирина,— я и есть того колийовца родная жена, из Казахстана. Дома, считай, не была двадцать годков, а каждый годочек — море. И такое широкое море да большое, что не переплывешь: то то, то се. А в это лето бросила все — гори оно синим пламенем! — и вырвалась. Ох, походила-потопала ножками по Каменному Полю,— рассказывала она, усаживаясь на стул,— где когда-то молодой бегала. Теперь можно и умирать.— И шмыгнула носом, выпуклые, навыкате, глаза брызнули слезами. Я налил в стакан воды, она пила, звеня зубами о край стакана, и смотрела на меня мокрыми глазами... Потом, припомнив что- то давнее, связанное, наверное, со мной, сразу засмея
лась сквозь слезы.— йой, свет мой прекрасный, неужто это ты, Юрашку, такой седой, га? А может, это и не ты? — грозила мне пальцем.— В моем представлении ты доныне подскакивал вот таким воробушком.— Она забыла, что я, соседский мальчишка, перестал существовать для нее с той минуты, как свадебные бояре посадили ее на коня и повезли Колиевой тропой на ту сторону Веснярки в хату к молодому. Теперь годы пронеслись перед ее глазами, как олени, она не смогла их ни возвратить, ни остановить, могла лишь всплакнуть над ними или весело дивиться их прыткости.— А я к тебе, Юрашку, по делу, да,— спохватилась.— В поезде надумала: остановлюсь на день во Львове, не убежит мой Казахстан, нет. Куплю кое-что и Юрашка-соседа, про которого наслушалась в селе, увижу и одну ему просьбу выскажу. Исполнишь?
— Если смогу...
— Сможешь, чего там,—ответила уверенно Ирина.— Только признайся мне: это правда, что тебя в самое логово капиталистическое посылают, в Америку? В селе слухи такие пошли...— По глазам ее я видел, что в сельские слухи она и верит, и не верит.
— Ну, а если правда, так что? Еду в Организацию Объединенных Наций.
— йой, аж туда! — всплеснула руками. Некоторое время приглядывалась ко мне, примеряла, как в той высокой Организации буду выглядеть. Потом решила: — А что, и едь, Юрашку, и скажи им, там, за окияном, что войны не хочем. Ну, та ты ж знаешь, что сказать... Моя ж просьба такая: дознайся, что там, в Америке, в городе Нью-Йорку, собственно в центральном пью Йоркском парке, оставил когда-то мой покойный батько Штефан Залесский. Когда он в сороковом умирал, то носзывал к постели всех нас, дочек своих, и хотел, наверное, что-то важное нам сказать, а только одно и то же повторял: «В Нью-Йорку, в Сетраль-парку, я оставил... я оставил... я оставил». А что и как оставил — никто этого не знает. Смерть не дала договорить. Он, батько мой, в нью-йоркском центральном парке дорожки подметал и железным шкворнем собирал в траве бумажки. Да, работа была грязная, но долляры, как говорится, мусором не пахли.
Просьба Ирины была и странной, и несерьезной, а может, как покажется кое-кому,, и смешной также, но все-таки я пообещал, что, как окажусь в Нью-Йорке,
непременно попытаюсь исполнить ее просьбу. Я помнил про Штефана Залесского все время, пока летел через океан; он стоял у меня перед глазами и тогда, когда самолет, раздвинув крыльями россыпи электрических огней, садился в аэропорту Кеннеди; потом мне казалось, что это он, Штефан Залесский, а не кто-то другой по ту сторону таможенных перегородок в аэровокзале приветливо махал мне рукой и кричал: .«Хэлло, Юрашку!»
Штефан Залесский был высоким, тонким и легконогим мужчиной, его подворье находилось недалеко от нашего, и зимней порою почти каждый вечер он наведывался к моему батьку читать газету; кроме него собирались и другие газды из ближайших усадеб, сейчас мне думается, что газету они выписывали сообща, сложившись по какому-нибудь злотому, ибо' читали ее очень тщательно, не пропуская ни буквы, ни слова, не один раз мусолили ее при керосиновой лампе несколько вечеров; газета была для них своеобразным окном, через которое они пристально всматривались в чужие миры. Среди них лишь Штефан Залесский более или менее имел возможность видеть вблизи чужой мир и потому, бывало, часами рассказывал, или, как он говорил, «гнул бандыки», про Америку, про то, как вместе с пасту хами-бовгарами, что называются там ковбоями, пас в штате Нью-Мексико скот. Это была не просто пастьба, как у нас на полонинах, там человек каждодневно покачивается в седле, имея за поясом два револьвера, а при седле — карабин, ибо вокруг — степь да степь, а скота — не сочтешь... А скотинку эту подстерегали то бандитские стаи, то хищные звери. Штефан завораживал мужчин и меня, малыша, с ними... завораживал стрельбой, погонями, жарой, невероятными приключениями. Другому, может, и не поверили бы, а Штефану... в селе не было ни единого человека, даже злейшего Штефанова врага, который сомневался бы в правдивости его рассказов. Штефан был выше всяких подозрений, все знали его как человека удивительно гордого, честного и смелого. Садовая Поляна, сказать по правде, немного гордилась им, особенно после случая с проезжим панком; панок приехал из воеводства, из самых Быстричан, вызвал Штефана в канцелярию и стал уговаривать его, как тогда велось, что так, мол, и так, поскольку он, Штефан, носит фамилию Залесский, это означает и убедительно свидетельствует, что его предки пребывали
в шляхетском звании. А если это так, то панок будто бы для Штефановой же пользы советовал и настаивал, чтоб Штефан перешел в латинскую веру, то бишь записался в «загродову шляхту»,— и тогда все станет на свои места. Никто даже не слышал, что ответил панку Штефан, да он, наверное, и слова не обронил, а лишь схватил панка двумя руками да и вышвырнул из канцелярии через окно. Приезжала полиция. Штефан отсидел в Гуцульском трое суток ареста, однако поветовые паны, бродившие тогда вокруг, выискивая отступников, десятой дорогой обходили его усадьбу. Таким был Штефан Залесский. Никто, даже ближайшие соседи не слышали от него жалоб на тяжелую жизнь, село всегда видело его выбритым, в чистой сорочке; он из принципа не просил работы ни у Королей, ни у Данильча Войтова Сына, а только каждое лето пас на общественной половине овец — был там ватагом, хотя община платила меньше, чем дали б ему богатеи. На доллары, сбереженные в Америке, где находился он три года, купил у корчмаря Йоськи Срулишина пять моргов земли на Каменном Поле; морги только для виду назывались землей, на пустыре том камни лежали рядами, как сытые поросята, собирай — не соберешь до конца света; на купленной земле не росло ни травинки, терновник корешка не пустил; кого-нибудь другого село, наверное, осудило бы за то, что, наплодив кучу дочерей, он не по-хозяйски растранжирил тяжким трудом заработанные деньги. Ему, однако, ни слова, ни полслова не сказали. Он радовался: «Я никогда клочка своей земли не имел... а теперь дожил. Окроплю камни потом — жито взойдет».
И село его понимало.
Так как же было вечерним гостям моего батька не поверить Штефану Залесскому, его ковбойским приключениям? Если на то пошло, так я сперва не поверил его дочери, этой усатой молодице, которая безжалостно отнимала у своего отца романтический карабин и оба револьвера, расседлывала коня, перечеркивала ковбойские Штефановы приключения и рисовала совсем другой портрет... портрет подметалы в нью-йоркском Сентрал-парке. Я защищал Штефана от его дочери, я говорил, что это вранье, этого ни в коем случае не могло быть, все знают и помнят, что он пас скот в штате Нью- Мексико... Он, гордый и с карабином при седле, принципиальный ватаг на общинской полонине, не мог... не имел права так низко пасть, чтобы стать подметалой, уборщиком мусора. Ирина слушала терпеливо, время от времени покачивая головой, словно бы соглашалась со мною, и в то же время шептала, что в родного отца она не швырнула бы грязью, однако что правда — то правда, он все же подметал проклятый парк все три года своего пребывания в Америке. Отвратительная то была, наверное, работа, ненавистная ему, но что мог поделать бедный гуцул, если не мог найти другую? Дома работу свою нью-йоркскую спрятал на самое дно сундука, лишь перед самой смертью достал ее и развернул перед детьми, как залежавшийся рушник... развернул и плакал кровавыми слезами за старое свое посрамление.
Таким был наш Штефан Залесский.
...Я прилетел в Нью-Йорк в сентябре, в воскресенье, а уже следующим утром, в понедельник, попросил молодого нашего дипломата отвести меня в Сентрал-парк, тем более что парк был, как это явствовало из схемы города, где-то вблизи Шестьдесят седьмой улицы, на которой находилось советское представительство при ООН. Дипломат оказался любезным, и мы минут через пятнадцать пешком пересекли фешенебельные, полные сверкающих отелей, напыщенных дорменов возле парадных дверей, завороженные ровным рокотом сотен автомобилей, волна за волною плывущих на зеленые глаза светофоров,., пересекли Лексингтон-авеню, Парк- авеню, Медисон-авеню и, наконец, просто Пятую авеню и оказались в парке. Какие чудеса я хотел увидеть здесь? Парк как парк: деревья, названий которых я не знал, гранитные глыбы, поблекшая осенняя трава, десятки прирученных белок, корты, зверинец, дорожки для прогулок верхом, черный лакированный, будто фортепиано, фиакр, на передке которого возчик — молодая красавица в длинном вечернем платье с глубоким декольте, полицейское предупреждение, что в парке желательно задерживаться только до восемнадцати ноль- ноль, после указанного времени здесь можно попасть в беду, лавки, на которых досматривали свои последние сны грязные, ободранные бродяги, положив под голову кто толстую кипу вчерашней «Нью-Йорк тайме», а кто — бумажную сумку, набитую разным рваньем. Деревья стряхивали с себя росу, как выходящие из воды кони. Утреннее солнце напоминало гусыню, плещущуюся в мутном парковом озерке.
Идиллия... Однако непременной принадлежностью садовой идиллии были кучи мусора. В другие дни, возможно, такого здесь и не увидишь, но после воскресенья парк выглядел так, словно претерпел нашествие диких орд: повсюду валялись объедки и огрызки, бутылки и банки из-под «кока-колы», пива, молока, содовой воды, коробки из-под конфет, печенья, клочья газет, мешков, рекламных проспектов и черт знает чего еще.
Позднее, где-то через месяц, вокруг рузвельтовского Гайд-парка и по дороге на Вашингтон я любовался лесами, похожими на ухоженные парки, там, казалось, не трепетал на осеннем ветру ни один лишний пожелтевший листок,- а ровно столько, сколько было необходимо для американской красоты, все там было подрезано, подметено, подстрижено и, я подозревал, даже надушено лесным запахом. Однако это будет потом, через месяц, а утром, в тот первый мой понедельник в Нью-Йорке, я с отвращением смотрел на заплеванную и замусоренную Америку.
А все же я продолжал бродить по аллеям, приглядывался к неграм и к белым, орудовавшим проволочными метлами, и, вероятно, молодой мой спутник-дипломат удивлялся утренней прогулке в понедельник посреди мусора, однако ничего не спрашивал, а скорее даже делал вид, что прогуливаться со мной ему тоже интересно. Я не стал мучить его догадками и рассказал Штефанову историю и о странной и запоздалой просьбе его дочери; теперь мы вдвоем думали о Штефане Залесском, представляли его на этих аллеях за работой с метлой таким же утром в понедельник и вместе ломали голову: что мог оставить здесь этот красивый и гордый гуцул? Где, на каком камне, у какого дерева случилась трагедия, когда Штефан сломил свою гордость, как приклад ружья, и вместо честной косы, вместо рукоятей плуга, вместо герлыги, вместо бартки опришковской, вместо мудрой трудяги сокиры Америка вынудила его взяться за держак дворницкой проволочной метлы?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42