круглое зеркало с подсветкой в ванную
— Живет он,— сказал я шоферу, вернувшись к машине.— Не может такого случиться, чтобы у старого человека была молодая смерть.
Шофер глянул на меня подозрительно и косо.
Когда в небе где-то гулко прогремит, когда взрываются в карьере заряды, когда в кинотеатре на военном фильме экран после тяжелого выстрела нарочно гаснет, тогда я невольно сжимаю веки и перед внутренним моим взором предстает словно бы нереальное, словно бы где- то подсмотренное на картине или же прочитанное и выстраданное видение: среди погожего лета сорок четвертого года мой тато на нивке, что была на краю Каменного Поля, жнет серпом просо; тато жнет, я возвращаюсь тропинкой от Криницы Без Дна, неся во фляжке свежую воду, а мама, только что переступившая домашний перелаз, торопится к нам, жнецам, с обедом.
И еще в этом видении есть кто-то третий... третьим был немецкий пушкарь, который за Весняркою прицелился из дальнобойного орудия в моего тата.
Солнце сорвалось с неба и раскололось на куски.
Земля дымила воронкою, а мама ползала по каменьям, сбивая в кровь колени, и шептала... но так шептала,
что люди, сбежавшиеся на взрыв, деревенели: «Как же то, Николаю мой, сталось, что ты просо сеял, а я нигде зернышка не найду?»
С тех пор Нанашко Яков часто стал наведываться на наше осиротевшее подворье: сегодня приносил в рукаве свои знаменитые на все село яблоки — «паперовки», вчера — глечик меду, позавчера — просто кусок хлеба в белой холстине.
Он всегда переступал наш порог с подарком и всегда переступал стариком: я не помню, чтобы его загорелое на ветрах лицо не было перепахано морщинами, а его волосы чтобы не белели снегом. Я даже однажды по- детски наивно спросил, был ли он всегда старым. Мама помахала мне угрожающе пальцем, дескать, неразумен твой, хлопче, вопрос, а он не спеша и без обиды, а может, даже и с гордостью ответил, что да, Юрашку, я таким был, есть и буду, мне некуда больше ни стареть, ни седеть.
И я привык к этому; я привык к его веселой и здоровой старости, к его прихрамываныо на правую ногу; я рос, а он оставался неизменным: крепким, долговязым, длинноусым, длинноволосым и долголицым деду- ганом; он был веселым, мой Нанашко Яков, и под усом всегда носил дли всякого, кто только нуждался, улыбку и добрую присказку.
Отчего говорю я «был»?!
Кто-то из Нанашковых ровесников — сельских патриархов, сидевших с клюками на ступеньках нового дома самого старшего Розлучева сына — Онуфрия, первым заметил меня на автобусной остановке и дал знать Онуфрию. Было Онуфрию Яковлевичу уже за пятьдесят лет, хотя по виду ему дашь намного меньше,— верно, колхозный сад, где он пропадает как летом, так и зимой, омолаживал его и снимал с плеч горбатые годы. Даже в печали будучи, этот высокий прямой человек умел чаровать своей зрелой мужскою красой и напоминал мне Нанашка Якова из моих детских лет. Он протянул: мне в воротах руку и сказал печальным басом:
— Добре, что приехал, Юрашку, а я телеграмму ударил... Обрядили мы батька-дедю в старой хате.
Подворье глухо гомонило голосами.
И почему-то только теперь, идя среди людей, плывя в этом сдержанном шуме, я был вынужден поверить
в то, что Нанашко Яков умер. До сих пор, вопреки здравому смыслу, теплилась во мне детская надежда на то, что Нанашкова смерть не настоящая, что будто бы умер кто-то другой и что достаточно мне появиться в воротах его хаты, как он встанет с завалинки и медленно двинется мне навстречу. Чуда не случилось, Нанашка-таки нет, его еще вчера с вечера обрядили на столе, и не он ко мне, а я к нему тороплюсь на последнюю встречу. Я шел мимо новой хаты, мимо клетей, через людские толпы, что расступались... Я ловил краем глаза людские взгляды и, к моему удивленью, замечал в них притаившиеся надежды на то, что, возможно, я, человек из Львова, помогу чем-нибудь старому Розлучу, они, верно, тоже не верили, что вечный и веселый Розлуч ни с того ни с сего пожелал себе смерти.
— Мы обрядили дедю в старой хате,— зачем-то повторил Онуфрий Яковлевич.— Ему там лучше лежать... Да, да, ему там лучше лежать.— Я кивал головою... все в селе знали, что Нанашко Яков был привязан к своему Ноеву ковчегу; она, старая хата, одна лишь и сохранилась от обширного некогда хозяйства Клима Розлуча, и теперь на месте хлевов, стаен, курятников и навесов широко раскинулся сад, и «господская» на две половины хата под почерневшим тесом горбилась и никла под его кронами, как гриб под лопухом.
Я тоже любил старую Розлучеву хату, в ней, случалось, и заночевывал, заговорившись с Нанашком до поздней ночи. Он постилал мне на лавке возле окна, и я засыпал в пахучем осеннем мареве яблок под воздыхания Нанашка и поскрипыванье старой хаты; хата особенно скрипела в ветреные осенние ночи, и тогда сквозь сон мне казалось, будто плыву-качаюсь в ковчеге и что это не хата скрипит в углах, а уключины весел. Нанашко Яков, очевидно, жить не мог без ее яблоневого духа и без ее скрипа, поэтому наотрез отказался переходить в новую большую хату старшего сына, в этот «чворак» под шифером, выросший над самой улицей. Онуфрий Яковлевич, помню, рассердился было на батька (ибо что в села подумают люди?!), еще, мол, скажут, что я вас, дедя, выделил, а старик на это улыбался в ус, он не обращал внимания на людские суды-пересуды в молодости, а уж в старости — тем паче. Не будешь, к примеру, объяснять кому-то там, что он любит простые вещи — липовые желтые лавки, тяжелые дубовые столы, полку во всю стену с глиняными мисками. Невестка же Катерина заставила все четыре комнаты, да еще и «голубятню» под крышей вещами городскими, крашеными и лакированными, а на мягкой городской кровати, друже мой солоденький, хорошо и не выспишься — бока болят.
Так подтрунивал сам над собою Нанашко Яков. И Онуфрий оставил его в покое.
— Дедя хотели окуривать сад...
Я не сразу сообразил, о чем это говорит Онуфрий Яковлевич — басовитый его голос похож на Нанашков,— и даже приостановился, ища взглядом дымный костер посреди деревьев, а увидел тут и там разбросанные кучи сухой полыни вперемешку со стеблями прошлогодней конопли. «От конопли, Юрашку, да от полыни всякому червю в саду не сладко. К дусту фабричному они привыкают, а к полыни и к конопле — нет, в них живет страх наследственный,— так что полынь и конопля первейшее для сада лекарство»,—учил меня когда-то Нанашко Яков. Лекарство для садового дерева он нашел, а от собственной смерти... Сад вон розово цветет и гудит пчелами, среди ветвей пробуют свои звонкие цимбалы синицы, дятел бубнит клювом о дупло, а может, то и не дятел, это, наверное, мастера под хлевцем тешут гроб — трупу и заколачивают гвозди в сухую доску...
Лишь теперь, в расцветшем саду, среди деревьев и среди людей я ощутил, как у самого сердца оборвалась струна, до сего времени натянутая, будто тетива, до предела; больно ударили по струне мастера, тесавшие труну, в груди сразу же запекло огнем, к горлу подкатился клубок, а в ушах раздалось жалобное: «Ой, дедику мой, дедику мой серебряный, дедику мой любимый, ой, дедику мой пышный, дедику красивый! Как ты нас опечалил... нам тоску- печаль принес! Ой, встань, заговори, нас, печальных, развесели»,— и я почувствовал, что плач кипит во мне, что вот-вот упаду на кучку сухой полыни и забьюсь-зайдусь в рыданиях.
Ой, полынь моя горькая, полынь...
Нанашко Яков лежал на белом покрывале, на вышитой подушке, в киптаре, в красных штанах и постолах; выяснилось, что он держал в сундуке — скрыне про запас «одежду на смерть» и завещал в ней себя похоронить. Нанашко Яков лежал как живой, на горбоносом лице не застыло ни удивления, что смерть под
кралась так неожиданно, ни сожаления о жизни; по бокам стола потрескивали в поставцах толстые восковые свечи, а за ними, как почетная стража, каменели лица семерых его сыновей. Больше в хате никого не было. Только сыновья — без невесток и без внуков, да еще, правда, в ногах склонилась к столу Вуйна Пара- солька. Она здесь одна чужая, все же прочие — свои и чужие — толпились в сенях и перед хатою, а здесь собрались одни сыновья, я тоже считался его сыном, ибо Нанашко Яков когда-то «купил меня» как бы для своего рода, и теперь все выглядело так, что он намеренно оставил нас возле себя на совет; и, если бы не мигание свечек да не запах ярого воска, могло бы показаться, что старый Розлуч сейчас пошевелится, подмигнет хитро правым веком, как это умел делать при жизни, и произнесет: «Вот и хорошо, что купно собрались, и Юрашко с вами... Только ты, Юрашку, братчик мой, не плачь, я, бог мой, мог жить еще лет сто или же двести, у меня ж ничего не болело, вся беда, что я забыл накрутить свою пружину...»
Вуйна Парасолька голосила:
Якове, месяце серебряно-белый,
Куда ж ты идешь, куда отплываешь,
В какие края, в какие близкие миры?
И кто нам будет день за днем светить?
Кто по улице пройдет и ее развеселит?
Кто дитя по головенке погладит?
Кто старику с плеч тяжесть снимет, как жернов?
Кто тоску вдовью развеет?
Кто начальникам правду в очи выскажет?
Кто май-девку за сиську ущипнет?
Кому-то чужому, тому, кто не знал Нанашка Якова близко, Парасолькино причитанье показалось бы хулою, и можно было ожидать, что Онуфрий Яковлевич сейчас прикрикнет на Вуйну Парасольку: дескать, а умолкни-ка, коза, однако Онуфрий лишь покачивал в такт головою, словно бы с каждым ее словом соглашался, и старые деды в саду перед хатой тоже покачивали утвердительно головами: Вуйна Парасолька пела правду. И по мере того как люди осмысливали правду, в глазах Онуфрия Яковлевича прояснялись серые озерца, возле губ сбегались веселые смешинки, я боялся, что Нанашковы сыновья вместе со старшим Онуфрием сейчас рассмеются. Если бы так даже и случилось, это был
бы смех над смертью, я тоже вижу Нанашка живым... Он ковыляет сельскою улицей с неизменной баклажкой, полной яблочного вина, через плечо; ковыляет Нанашко — и в самом деле не пропускает ни школяра, ни дивчины, ни вдовы, ни ровесника, ни молодицы.
Вуйна Парасолька продолжала плакать-умолять, чтоб он вернулся из дальней дороги; Вуйна Парасолька плакала без завыванья и слез, очи ее при этом взблескивали бесовским огнем, а морщины, как колеи дождевой водою, искрились смехом; я тоже постепенно забывал о том, что еще несколько минут назад едва не взорвался плачем, а теперь вот слезы мои уже высохли, голошение Вуйны припомнило мне мамину науку. Не приличествует, говорила мама, оплакивать человека, прожившего долгую и честную жизнь, ибо честь дается при рождении так же точно, как талант или разум, а честь, сынок, похожа на свиток белого полотна, которое, идучи по земле, человек расстилает на своем пути, и нет ничего хуже, если полотна кому-то не хватит, если обрезано оно и осквернено. Такого человека следует оплакивать, ибо напрасно жил и своего предназначенья на земле не исполнил.
А Вуйна Парасолька знала:
Ой, слышишь ли, Якове, как скрипки на толоках играют?
Ой, слышишь ли, Якове, как девки весело поют?
Вернись, Якове — месяц наш серебряный...
Я сидел на липовом бревне под той же самой грушею, под которой любил отдыхать Нанашко Яков; он, бывало, в жаркий полдень или в воскресенье дремал здесь сидя, опершись плечами на потрескавшийся теплый ствол, и когда временами я заставал его в такой позе, мне казалось, что старик, наверное, не спит, а слушает, как бродят в груше соки; он и теперь словно бы сидел рядом со мною, я как будто видел его откинутую назад голову, ветер резвился космами длинных волос, и ими, будто серебристою паутиной, было заткано его лицо; он был здесь, он останется здесь навсегда. Люди умирают, но не исчезают бесследно: мы — их продолжение, мы — частица в вечном миро движении, мы существуем не сами по себе, а связаны, спаяны и прошлым и будущим, с мертвыми уже и с теми, кто не родился еще. У Нанашка Якова были закрытые глаза, но сон обошел его стороной, за оградой, ибо ресницы, казалось, подрагивали.
«Вот ты тут, братчин мой солоденький, подумал... а мелькнула в твоей голове думка про то, что связаны мы, спаяны с будущим и прошедшим,— заговорил Нанашко Яков. Когда заговорил? Сейчас? Когда-то? Это старая, может быть, наша беседа.— А прошлое, братчик мой, это не всегда ясное утро, то может быть и глухая ночь, и ты, чтобы идти белыми честными полотнами, про которые говорила твоя покойница мама, должен бороться и биться с прошлым всю свою жизнь, как, скажем, я. Я с прошлым начал сражаться в тот давний весенний день, когда любимый и ухоженный отца моего конь, звали его Лебедем... то был не нашей породы, а купленный где-то на равнинах тонконогий белый красавчик, которого мой отец никогда не запрягал ни в воз, ни в сани, держа его только под седло... так вот, братчик мой солоденький, этот белый любимчик саданул что было мочи кованым копытом хозяина в грудь, и упал мой отец бездыханный, залившись кровавою юшкой. Не скажу, случилось ли то в среду или в четверг, отцветали тогда уже сады или едва начинали, зато помню, что на весь широкий свет куковали зозули; я будто бы, слышишь ли, братчик мой солоденький, вынырнул из мутного половодья и впервые услышал, как зозули кукуют. Белый конь одним ударом освободил меня от тяжести, которую до тех пор носил я в себе и на себе, и оградил от греха; белый конь жил после в моей стайне десять весен, и я ублажал его, собственноручно кормил овсом и поил водою, он сгинул от старости в царских почестях, так и не познавши хомута, ибо до конца дней был я благодарен ему за то, что копытом своим пробил мне окно в мир, где я мог бороться с собою и лепить себя таким, какой я есть ныне. Таки прав ты, Юрашку, прав... мы связаны с прошлым и будущим, под «мы» разумею день нынешний, и, даже борясь с прошлым, схожим с темной ночью, мы тоже должны ему, прошлому, быть благодарны. За то, что оно было, ибо наперекор черному учимся быть светлыми. Да я хотел не про то... Я хотел сказать, что смерти выпадают разные, и, может, не стоило бы сейчас их перечислять... смерть же отца моего Клима Розлуча была мною выношена, как молодицей выношено дитя, и была смерть мною выстрадана и выпестована, за что, наверное, заслужил я немалый грех.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42