Брал здесь Водолей ру 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

.. теперь, правда, деньги эти не в ходу, а потому, Юрашку, они аж позеленели и поплесневели. Я эти деньги, злотые, из старого кошеля вынимаю, а как же, и сею-рассеваю по селу... Это ничего, что они трошки выблескивают голым телом. Дети малые спят, старички набожные со старушками поглохли, песни ж мои слышат лишь те, кто должен услышать, у кого кровь играет.
Я, правду говоря, не узнавал солидного и молчаливого Пашу Духовича. Бывало, слова из него клещами не вытащишь, а тут стоял передо мною разговорчивый человек.
Он грозил мне пальцем:
— Ты что, Юрашку, на меня так смотришь: не тот Пашка, каким был? Я, человече, немножко пьян, но все вижу.
Мне говорили, что от трактора вы отреклись? — спросил и напрямик.
Отрекся, а что? — ответил. Сел на бугорок, и пристроился рядом. Мы закурили. Ночь, как корабль, на высоких мачтах которого светились звезды, плыла через притихшее село.— Я думал, Юрашку: откажусь от машинерии и стану самим собою, таким, каким и должен быть... Я почему-то всю жизнь считал, что я другой, не нелюдимый, не молчаливый, а веселый, компанейский, с песнями на языке. Просто... не было у меня времени себя показать: трактор, поле, жена, детишки. За эти два месяца, с тех пор как отказался от трактора, пытаюсь быть самим собой — переделывал себя, ломал. Где трудно было — помогал горилкой.
— Разве трудно уже на тракторе, уважаемый? Старость?
— Ты что? — обиделся он.— Какая старость в шестьдесят лет? Гей, да если б людей не стыдился, да если б не чтил память покойницы своей Параски, так еще бы по молодицам-душкам побегал, как жеребчик. А ты говоришь, Юрашку, старость. Была другая причина, по которой ушел я с трактора. Я сызмальства рос возле коней. У богачей служил... у Клима Розлуча, у Данильча Войтова Сына, а больше всего — у Петра Курчака. Богатей этот конями торговал, и я возле него, как цыган, конским духом пропитался. После, при немцах, схватили человека в облаве в Косоваче и — фарен нах Бавария. Прощайте, мои лошадки, ибо герр бауэр Рудольф Ногель приставил меня к машинерии. А колхоз настал — кому ж на трактор сесть, как не Паше Духовичу, он у бауэра на технике зубы съел. Кто, человече, знал, что зубы, может, мне у бауэра и повыбивали?! Вот так, изъездил я свои годы вдоль и поперек на тракторе, а кони по мне ржали. А тут после рождества говорю Колоколову Савве, нашему бригадиру: «Так и так, Савва, отпусти из бригады. Буду проситься у го- ловихи Юстины, чтоб перевела в ездовые. Как раз умер фирман Семань Тунькин, кони свободны, га?» Колоколов мне на то: «Вы в самом деле, Павле, сдурели. Так над вами ж кони ржать будут». Я стоял на своем: «А пускай ржут, Савва. Я, может, жизнь себе испортил на тракторе, поправлять надо, пока не поздно, возле коней».
— Ну и что? — Я вспомнил своего батька, его фирманский скупой заработок. И его любовь... он любил дорогу и коней.
— Та ничего. Второй месяц роскошествую. Вдыхаю конский пот, пахнут мне конские булки. Ты понимаешь... Работа хотя и нелегкая, но веселая: и ныне пьян, и вчера пьян был, и позавчера, и завтра выпью. Куда ж от людского угощения поденешься? Что-нибудь подвезешь — деньги суют, а я не беру, на что они мне. Тогда: «Может, уважаемый, наперсток вина?» Тот — наперсток, этот — наперсток... Как тут не запоешь, Юрашку?!
— И всегда так будет?
Паша Духович долго молчал. Потом далеко отшвырнул окурок.
— Как тебе сказать...— мялся.— Сам себе боюсь
признаться. Я думал, что навеки избавился от трактора. Себя, того, молодого, как будто бы нашел, работая с лошадьми. Теперь чувствую: тоскливо мне без трактора. И я не тот... не с молодых, слышь, весен я уже не конный, я тракторный. За двадцать пять лет человек изменился. Или как скажешь?
Он не ждал ответа, сам все решил. Поднялся с бугорка, пожал мне руку и поплелся тропинкой вверх домой, в ночь. И уже оттуда, из темноты, крикнул:
— На Каменном Поле, в саду, междурядья пахать надо. С тех пор, как стоит сад,— с тех пор я пашу междурядья. Как теперь без меня, га? — доказывал он мне, словно бы я вручил ему кнут.
На том и закончилась карьера ездового старика Духовича. Скинул он шляпу-крысаню и попросил прощения у своего «Беларуса». А я, вечерами отсунув белый лист бумаги, все жду, что, идя мимо моей хаты, Духович вновь запоет о том, как гуцул с гуцулкою готовили под елкой завтрак. Напрасно. Тихо.
Я не ожидал, что в книге про Каменное Поле так много места займет солдатский февральский «огонек» в сельской кофейне; я возвращаюсь к нему, кажется, третий раз, а он все еще горит и не гаснет, хотя за столами выпито немало... хотя кое-кто из бывших фронтовиков посапывает носом, положив голову на руки, а то и просто на стол, хотя время уже позднее...
Время и вправду позднее, где-то около двенадцати, а дождь за окном не унимается, до конца смывая с Веснярки снега, и благодаря этому дождю, потоками стекающему по стеклянным стенам кофейни, я лишь теперь замечаю, что на улице толпятся и не расходятся люди. Изредка кто-то из них подступал поближе, прижимался лицом к стеклу и долго блуждал глазами, ища в кофейне отца или мужа: ожидание, вероятно, длилось весь вечер... и весь этот вечер домашние ждали своих фронтовиков, чтобы сквозь дождь и бушующие потоки довести их безопасно до хаты, однако никто не решился войти внутрь, чтобы поторопить кого-нибудь или осудить. Кофейня светится как стеклянный куб, на глазах у всего села в стеклянном этом кубе сидят и веселятся люди, прошедшие фронты, поминутно заглядывая в глаза смерти; завтра эти люди рассеются по селу, разойдутся по работам, медали свои и ордена положат на дно сундуков и уже ничем не будут отличаться, внешне по крайней мере, от младших и старших соседей. Но это будет завтра, а сегодня они даже в собственных глазах и в глазах тех, кто наблюдает за ними через заплаканные окна, выглядят словно бы больше, выше, а может быть, и святее других.
Лишь один человек решился переступить никем не установленную и не очерченную ни мелом, ни краской, но никем из «чужих» и не переступаемую черту. Была то Вуйна Маричка Парасолька. В кирзовых сапогах, в черной болоньевой куртке, вся мокрая и забрызганная грязью, она скрипнула дверьми и, переступив порог под захмелевшими взглядами, смело двинулась, оставляя на сверкающем паркете грязные следы, к боковому столу, за которым сидела председательша Юстина. Я заметил: Юстина Николаевна гневно блеснула черными, как сливы, глазами и сделала движение, чтобы подняться и, вероятно, предостеречь о том, что Вуйне Парасольке нечего делать среди мужчин, прошедших войну. Но Савва Колоколов, муж председательши, предупредительно положил свою ладонь на руку Юстины, мол, гаси, жена, взгляд, сиди тихо и слушай, что скажет Вуйна Парасолька.
Вуйна Парасолька без слов выкладывала из кармана болоньевой куртки мокрые темные камушки, большие и маленькие,— выросла пирамидка. Никто не понимал, что хотела сказать этими камушками Вуйна Парасолька и что все это должно было означать. Кое-что поднялся с места и, вытягивая шею, разглядывал мокрые камушки, а кто-то крутил пальцем у виска, кивая на Вуйну Парасольку: мол, что с нее, чудачки, возьмешь? Но приход ее... ее камушки посеяли тишину: не звенели бокалы и вилки, не дошла до своего берега песенная Катюша, а фронт, тот, что жил в воспоминаниях и снах, отдалялся — и уже глуше постанывали пушки, и уже реже захлебывался очередями пулемет. Вуйна Парасолька в тишине произнесла:
— Вот, значит, ходила я, Голова, в наш сад и насобирала там камушков.
Уголки рта Юстины дрожали иронией.
— Ну, вижу,— сказала сдержанно.— Только сад наш не камни родит. К чему вы это, Вуйна Маричка?
— А разве ж я говорю, Юстинка, что сад каменья родит? Я говорю: пока не было еще сада, после войны, мы сеяли на Каменном Поле кто кукурузу, кто просо, кто жито...
Председательша была в нетерпении:
— Ну и что?
— А то, Юстинка, что мудро ты сделала, созвавши сюда живых, тех, кто с фронта вернулся. Вы, может, и погибших тут добрым словом помянули... моих Федю и Петра среди них, мужа и сына. Ты помнишь, Юстинка, что у меня когда-то были муж и сын?
— Помню.
— Вот и добре, Юстинка. А еще хорошо было б, если б вы и про нас, живых и мертвых, вспомнили.— Вуйна Маричка виновато улыбалась, улыбкой этой извинялась, что напоминает о вещах простых и известных.
— То есть про тыл? Вспоминали и отдали ему надлежащее. Специальный тост был.
— Отдали, как ты говоришь, Юстинка, и Параньке Доцачке, и Марии Юрчишиной, и Гафии Данильков- ской, и Катерине Смеречук, и...
— Разве про всех вспомнишь? — несколько нетактично перебила ее Юстина Николаевна.— Сказано — тыл. И точка.
— ...и Татьяне Полинчуковой, и Павлине Гарматюк, и Аннычке Королюк, и Дмитрихе...— перечисляла Вуйна Парасолька, не обращая внимания на председательшу.— Ты, Юстинка, хотя бы для людских глаз... нет, не всех, а хоть бы двоих-троих из нас уважила, посадивши за стол. А то одна, как цветочек в венке.
Юстина понурила голову, я заметил, как побелели ее пальцы, то стискиваясь в кулак, то разжимаясь. Савва Колоколов гладил разгневанную руку жены, успокаивал, сдерживал. «Ну, ну, любимая, здесь не место показывать свой крутой характер. Тут сидят люди с израненными душами».
А вслух молвил:
— Правду говорите, Вуйна Маричка. С нашим «огоньком» не все хорошо продумали. Уж извиняйте.
Вуйна Парасолька продолжала свое:
— Чего тебе, Колоколов, извиняться. Это партийного секретаря дело и твоей жены... а жена присмотрела тут место для себя. Каждый везде имеет свое место... но как раз за этим столом тебе не место, Юстинка, не обижайся, ты за другим столом, когда колхоз расстроился, уважение заработала — что правда, то правда. А тогда, в войну, ты еще девчушкой прыгала. Это мы, солдатки-сироты, без мужей и без коней, кто коровою, кто заступом пахали Каменное Поле, и на этих вот камушках из нашего пота вырастало жито. Потому прямо тебе говорю, Головиха, не гневайся и не хмурься, я не со зла, я от правды: правда не согласная, что на камнях хлеб не родит. Ге, должен был родить, бо мужья наши по Германиях, в Полыпах и на Чехах войну воевали, а мы, жены, матери да сестры, должны были их кормить. А как же... Помню уполномоченного из района, писался — Суббота, ноги у него простреленные были. Отож, ездил этот Суббота верхом от хаты до хаты, от ворот до ворот и просил... и приказывал: поставку сдай, яйца сдай, мясо сдай, молоко сдай, на заем подпишись. И мы подписывались, сдавали, выполняли, бо понимали: кому война в окопах, а кому — в работе на Каменном Поле...
Наверное, еще долго говорила бы Вуйна Парасолька, если бы Юстина Николаевна не поднялась решительно из-за стола. Без единого слова она переложила принесенные Парасолькой камушки со стола на поднос с нарезанным хлебом, уравняв тем самым хлеб и камень, три раза хлебу и камню поклонилась в пояс и три раза полила хлеб и камень вином. И произнесла шепотом... но так произнесла, что все за столом услышали:
— За тех... за живых и мертвых, которые на камнях жито сеяли.
За нею покропил вином хлеб и камень молоденький парторг Олесь Мудрик, а за ним — бригадир Колоколов, бухгалтер Снижур, а после все, кто сидел за столами, подходили один за другим, даже те, кто до сих пор дремал, лили капли вина и повторяли:
— За тех... за живых и мертвых, кто сеял на камнях хлеб.
Вуйна Парасолька стояла сбоку, кланялась всем и, словно бы от имени тех живых и мертвых, кто сеял когда-то хлеб на камнях, благодарила:
— Спасибо вам великое и красное.
На февральском солдатском «огоньке» я вспомнил, что когда-то мой батько поливал вином комочек земли, кусок хлеба и камень, прежде чем начать весеннюю пахоту. Так требовал обычай, что пришел из лесу, который зовется стариной.
После войны обычай этот отошел, и казалось, что навеки забылся... Но вот он ожил под руками председательши Юстины, но уже при других, новых условиях, новым наполнившись содержанием.
...Всю темную февральскую ночь весенний дождь смывал снега с Каменного Поля.
8
«...По правде говоря, я не очень верю, что письма Нанашка Якова понадобятся тебе, Юрашку, для книжки про Каменное Поле, но раз уж просишь, то старый Яков через силу берется за перо и, как в той песне поется, «младенца колышет — листок малый пишет». Младенец тут как будто бы и ни к чему, но если поразмыслить, поискать связей да связать ниточки, то выведем из того, что каждый старый человек — а я уже, Юрашку, и старый и давний, как белый свет,— вы нянчивает да покачивает, будто дитя, воспоминания про веселую улицу, по которой, слышь, разгуливал молодым; одни старые старики вынянчивают воспоминания и уносят с собою в могилу, и потом они цветут на могилах червонным цветом, другие оставляют своим внукам богатство и имущество, а третьи оставляют потомкам добро.
Я хотел бы, Юрашку, чтоб среди тех третьих был бы и я, грешный. Между тем написал это слово «грешный», и хочет сразу же зачеркнуть его, ибо смолоду, когда после батьковой смерти унаследовал усадьбу и познал радость господства над нею, я не считал себя грешником; не считал я себя также Иисусом Христом, пророком Магометом или Львом Толстым, от которых будто бы должен был научиться творить добро: моя добродетель была поначалу такой, как майский дождь, это после уже я приспособил к ней идею, будто бы добром можно преобразовать мир. Ты только, братчик мой молоденький, не поднимай Нанашка на смех да не издевайся над его идеями, я в то время не был еще Нанашком, жил себе в забытых богом и людьми горах юный хлоп, глядевший на мир широко раскрытыми глазами, и мир казался ему зеленым и простым; тот хлоп прочитал кое-что бессистемное из философии, что-
то из истории, а что-то на религиозные и политические темы...
А слава, как олень, впереди ловчего бежит.
На второй или на третий день после знаменитой моей победы над Лукином Розлучем в ворота усадьбы постучались три молодых месяца — три серебряных газды: Мирон Гуцуляков, Василь Приймачук, третьим был Илька Качурика сын — Петро. Не знаю, помнишь ли ты, Юрашку, трех этих наших земляков, дай бог не вспоминать о них, но раз уж я вспомнил, так постарайся не потерять их имена, бо пройдут годы, и эти люди будут стрелять в меня и в молоденький колхозный садок, но эти события еще впереди.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42


А-П

П-Я