https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/
Был, и нет его. Сделался, верно, дьяволом, тем, что на горищах сидели. Ибо откуда ж, ты думаешь, берутся черти? Из людей... Живет себе как будто и человек, и ест, и спит, и плачет, и трава для него пахнет, и солнце для него светит, до тех пор, пока однажды тяжко не согрешит: кто убьет невинного, кто украдет сиротское, кто предаст наисвятейшее, кто очернит наичистейшее, кто из пота бедняцкого серебро-золото льет. Вот тогда-то и вырастают у этого как бы человека роги и хвост — и уже тебе готовый черт, сидит тот черт в бузине на сутище и свищет...
Я знаю, что Вуйна Парасолька любит поговорить о «страхах», но нет у меня времени долго слушать. Потому перебиваю:
— Старые старики сказывают, что теперь ни одного рогатого не встретишь в полночь. Вылущили их поголовно громы. Да и в чертей ныне никто не верит.
— То правда,— соглашается Вуйна Парасолька,— не верят... Люди не верят — я с ними тоже. Однако ж мыслю: куда теперь деваются те будто бы люди, у которых вырастают роги и хвост?
На этом рассказ о семье Паркулабов можно было бы и закончить, если бы его главным, пусть и негативным героем был ученый Ондрий, который переписал себя на Анджея. На самом же деле добрыми героями оказались вуйко Юра и вуйна Катерина. В августе сорок третьего года, что-нибудь через три недели после того, как возле Делятина и Яремча горы перестали постанывать от орудийных раскатов и партизаны из соединения Сидора Артемовича Ковпака прошли сквозь немецкие заслоны, как весенние воды сквозь речные запруды, наше село было окружено карательным отрядом власовцев и венгерских гонведов; каратели обложили Садовую Поляну ночью, тайно, а спозаранку, как только взмыла вверх ракета, солдаты, носившие на правом рукаве нашивку «РОА», стали выгонять из хат всех: и старых, и малых, и даже тех, кто лежал в колыбельке, приказывали брать на руки. Прикладами, штыками, дулами автоматов толкали, били нас и сгоняли на круг — просторный выгон над Белым потоком, где теперь выстроили колхозный Дворец культуры.
Мы стояли под синим небом и под ясным солнцем замершие, ошеломленные — даже дети не плакали и женщины не голосили, а лишь покусывали губы и немо, обреченно смотрели на стволы пулеметов, очертивших вокруг нас правильный круг. Моя мама прижала меня к себе, к подолу, и шептала, что «за машингверами начинается тот свет... и когда... Юрашку, машингверы начнут сечь людей в капусту, ты падай и не жди пули, я тебя, Юрашку, собой прикрою».
Из-за пулеметов, из-за смертного круга выскочил на кузов грузовика «официр» в черном мундире, гестаповец, который по-нашему выкрикивал, что командование дает селу ровно два часа на раздумья: выдать всех до единого или же пусть сами по-хорошему признаются и повинятся те, кто выводил большевистские банды Ковпака тайными тропами из-под праведного немецкого огня, в противном же случае каждый десятый, стоящий здесь, независимо от того, виновен он или нет, мужчина или женщина, старик или ребенок,— будет расстрелян на месте. Ферштейн?
В тот жаркий август сорок третьего года ковпаковцев в наших краях называли просто ковпаками, и, если правду сказать, надо было бы выдавать гестапо две трети Садовой Поляны на верную смерть, в том числе и моих родичей, которые «политикой не баловались», однако в одну из ночей они накормили ковпаков, в другую мама перевязывала им раны полотном, а еще в какую-то из ночей отец проводил их скрытно за Весняркой на восток.
Село молчало.
Никто добровольно не спешил признаваться в смертных грехах перед великой Германией. Так минул час и настал второй... А когда настал второй... А когда настал второй час, из людского скопища, как из непроходимой чащи, вышел и выступил вперед, к пану «официру», Юра Паркулаб и сказал:
— Если вам, пане герр капитан, какая-то стерва тайно донос донесла, будто бы Садовая Поляна ковпаков безопасными водила тропками, так поверьте мне, Юре Паркулабу, который церкви ставил под самые небеса по всей нашей Галилее, что все это наговор. Кто- то видел — и недосмотрел, кто-то слышал, что звонили, и недослышал, в какой стороне. А водил ковпаков плаями-тропами я сам, и никто другой.
— И еще я с ним водила,— просто добавила вуйна Катерина, которая давно уже не была белявой, а была седой, и тоже, выйдя из глубоких людских чащ, встала рядом с мужем. Он искоса взглянул на нее, горячие Паркулабовы слова клокотали в горле; было у него, наверное, желание перекрестить старушку ремнем, он был на крик и на драку легким, но лишь потемнел лицом, как ночь, и, вздохнув, подтвердил:
— И она, жена моя Катерина, тоже. Не мог я один, без жены, на такое дело военное решиться.— И взял ее ласково, как в молодые лета, за плечи.
Паркулабов расстреляли...
Их расстреляли первыми, а уже после пулеметом из танкетки посекли восемнадцать мужчин и троих хлопцев, которых вызвали из толпы по списку; гестапо имело этот список, написанный заранее, кто-то, какой- то иуда, постарался. После, правда, стало известно, что фамилию Паркулаба в бумагу не заносили.
Паркулабов расстреливали над Белым потоком, других тут же, на наших, на женских, на детских глазах стреляли, однако я почему-то ярче всего помню, как долго падали на землю вуйко Юра с вуйной своей Катериной. Земля словно бы отдалялась от них, будто ей, земле нашей, было неудобно подставлять им, расстрелянным, твердую свою грудь... Земля словно бы не верила, что это падают на нее люди, которым еще жить да жить; я так и не досмотрел, которая пулеметная очередь их скосила — вторая или третья, я уткнулся матери в подол и кричал ей в подол, в ее руки.
...Я до сих пор не могу объяснить самому себе, почему Паркулабы искали смерти. То ли желали отворотить от села беду? То ли искупить перед Каменным Полем Ондриево отречение?
И вновь архаичные, прямо-таки невероятные в своей святой простоте жернова...
Ловлю себя на мысли о том, что измеряю и взвешиваю, вглядываюсь во вчерашний день сквозь круглое отверстие в жерновом камне; кто-нибудь может заметить, что это отверстие слишком узко и мелко, в него едва ли засыплешь две горсти жита или кукурузы, а я утверждаю: на первый взгляд — мало; житом, которое помещается в жерновах, можно засеять все Каменное Поле. И потому дыра в жерновом камне не кажется мне малой и узкой — не охвачу взором просторы и не
измерю глубины, открывающиеся передо мной: там плавают миры, как рыбы, и там звезды, как золотые яблоки, падают с высокого дерева... падают и сгорают дотла; там люди бродят как тени...
...Многих из них давно уже позабыли, как детскую сказку, и даже сыновья и внуки не помнят их улыбок и голосов; люди, как в реках воды, бегущие неудержимо к морю и там, в синей бездне, исчезающие.
А я живу с ними, хожу с ними, мучусь с ними, радуюсь с ними, с теми, кто был, и с теми, кто есть... Жерновой камень с послевоенных, вероятно, еще времен лежал на одном месте, его словно бы там посадили, чтоб пустил вглубь корни, а вверх — ствол и ветви с белым цветом, и, когда я проходил по тропинке мимо, он умышленно показывался на глаза — сверху белый, как бедняцкий овсяной корж, а с боков — зеленый. Я спотыкался о него, и это было привычно, понятно, лишь временами щемило сердце от споткновений и от тех голосов, что оживали в каменном отверстии на две горсти зерна, потом нападала на меня тоска, и я седел, а случалось и такое, что дума моя пела.
Жерновой камень лежал за хлевом...
У моей средней сестры Даруни на вдовьей ее усадьбе, окруженной одной ниткой колючей проволоки, за хлевом, среди кустов собачьей крапивы, медуницы, красноватого конского щавеля, можно увидеть целый музей. Что там только не валяется: поломанное, без спиц, колесо от плуга, деревянная, еще, наверное, австрийская, борона, трепалка с расколотым мечиком, на которой когда-то трепали лен, куча покалеченного железа от немецкого самолета, который во время войны упал на сестрином огороде, широкая и черная, будто из чугуна отлитая, тисовая лавка... на этой черной лавке умирал у окна ее Семань, когда привезли его с колхозной фермы домой. На ферме он покрывал крышу черепицей, снятой с разобранных построек богатеев, на красном черепичном фоне белая его фигура бросилась в глаза какому-то лесному вражине, свистнула пуля — и упал удивленный Семань вниз, на колоду. А еще за сестриным хлевом дотлевала резная посудная полка, полозья грабовых саней и еще куча другого старого барахла, выброшенного Даруней. Однажды, оправдываясь, она говорила, ей-богу, жалко ей и той памятной лавки, и той посудной полки, того колеса от плуга, которым Семань, царство ему небесное, пахал поле,
и моталки-самотеки, на которой смотала в клубки не одну сотню полумотков, но время распоряжается по- своему, оно, слышишь ли, само выбрасывает из хаты или кладовой вещи, которые уже отбыли свое на свете, отработали и отжились.
За хлевом посреди бурьянов вещи тихо умирали.
Среди вещей, которые умирали, оказались также и жернова, хотя их и сработал тот самый Омельян Опрышко, и уже ради этого их надо было бы сберечь. Я не один раз собирался выкатить Опрышковы жернова из крапивного плена, но все как-то откладывал, всегда недоставало получаса времени, до тех пор пока этим летом жернова не исчезли с глаз долой, на том месте под стеной, где прежде они лежали, сочно и высоко вымахала лебеда. Встревоженный, я спросил сестру, куда закатились жернова, она пожимала плечами, а из глаз сыпались насмешливые искорки,— мол, «ох уж эти господа из города», забивают себе голову «разными глупостями», однако вслух этого не произнесла, видать вспомнила, что жернова — не глупости. Ответила:
— Их, наверное, куры загребли.
Жернова в самом деле никуда не запропастились, просто они ушли на пядь глубже в землю. Куры нагребли на них кучи комьев, перегйоя, разного мусора, осенью ветер швырнул туда горсть семян лебеды, и уже все, и уже лишь одни мы с сестрою на всем белом свете знаем, что на этом месте белели, как бедняцкие коржи, Опрышковы жернова; с каждым новым дождем, с новым дуновением ветра, с новой былинкой, с пылинкой, с лепестком жернова уходили все глубже и глубже под землю.
Так утрачивалась, на глазах умирала людская память.
Я откопал жернова, обмыл возле криницы и дома положил их, как каменные книги, на стеллаж. Кто- нибудь, возможно, из моих гостей, бывающих у меня в кабинете, потихоньку подтрунивает надо мной, кто- нибудь, возможно, точит критические зубы на их архаическую округлость, а кое-кто закатил бы их в музейные фонды... я же признаюсь всенародно, что держу жернова перед глазами, чтобы повсечасно тревожили мою память. И кто знает, не с них ли, с жерновов, начинается моя книга про Каменное Поле...
Когда я дописывал эту главу, у меня родился внук, которого в дедову честь сразу нарекли Юрашком. Молодая счастливая его бабуся, а за нею и совсем молоденькая тетка Сана заметались по магазинам, съездили даже на толчок, покупая все, что нужно младенцу, а еще больше накупили ненужного. Дома разложили купленное на кушетке и стульях, и хотя все эти ползунки, чепчики, штанишки, сорочечки привлекали глаз цветом и миниатюрностью, домашние, а с ними и я, уже видели в воображении внука взрослым, и уже ему джинсы с бляхой подавай, и уже ему образование высшее обеспечивай, и уже устилай коврами его дороги.
С первого дня для будущих дорог, для всех троп я взваливаю на плечи внуку жернова, которые отписываю ему в наследство. Я не верю собственному скепсису и чужим нашептываниям, будто мой внук растолчет жернова в песок и засыплет им выбоины на дороге, чтоб легче было идти. Если так случится с нашими внуками (не случится! не исполнится!..), то кто же тогда понесет дальше те миры, что плавают, как рыбы, те голоса, те улыбки, те плачи, те свадьбы, тот пот Каменного Поля, тот житный дух?
13
Из Нанашковых писем во Львов:
«Теперь, Юрашку-братчику, когда школа давно готова и детишки со своими профессорами наполнили ее под самый потолок словно бы конским топотом, шумом, крикливым электрическим звонком, после которого враз западает тишина, я тоже, считай, стал ученым, словно бы закончил все десять классов в новой школе и могу прочитать на первом попавшемся телефонном столбе истертое правило: «Учись уму-разуму не до старости, а до того мгновенья, пока пани в белом не взмахнет над тобой косою».
Пишу тебе под впечатлением беседы с нашим новым учителем истории, который прозывается Олегом Мудри- ком. Хлопец, даром что родом из города, из асфальтированного, таким образом, тротуара, потихоньку врастает в Каменное Поле, пускает в него свои корешки. Я не знаю еще, что его в Садовую Поляну, на край света, загнало: юношеское любопытство, эта модная ныне романтика, о которой пишут в газетах, элементарная люд-
екая порядочность, что, мол, надо честно отработать после института положенные годы, завлекли его, может, наши горы, то ли здесь, на Каменном Поле, человек хочет вблизи присмотреться к самому себе? Как бы там, Юрашку, ни было, но именно Олег Мудрик принародно, слышь, упрекнул меня за то, что четыре года назад сельское начальство — и я был при этом — снесло на толоке корчму посреди села и на ее месте построило школу. Я, не долго думая,— ты меня ведь знаешь,—покрутил пальцем у виска и говорю: «Гой, а постыдился б, товарищ учитель, при честных людях и не за рюмкой горилки такие немудрые речи говорить. Что такое корчма?.. Корчма — то есть, прошу вас, темнота, грязь, обираловка. А школа — ясное солнце. Разве ж, братчик мой со- лоденький, не символично, как писал в районной газете товарищ Пархоменко, сам редактор, что на месте корчмы при советской власти построили школу?» Учитель истории, Мудрик этот, на мои слова не разгневался, даже поддакнул: «А как же, Якове Климовичу, про символы вы хорошо сказали. Что символично, то символично: прежде корчма, а теперь — школа...» Я его перебил: «А тебе что-то, братчик мой солоденький, не понравилось? Ты против? Ты сделал бы иначе?» — «Может, сделал бы точно так же, не знаю, потому что место под школу очень удобное. Но корчму... пусть бы по бревнышку колхозные мастера разобрали и перевезли на новое место, на Монастырскую, скажем, пустошь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Я знаю, что Вуйна Парасолька любит поговорить о «страхах», но нет у меня времени долго слушать. Потому перебиваю:
— Старые старики сказывают, что теперь ни одного рогатого не встретишь в полночь. Вылущили их поголовно громы. Да и в чертей ныне никто не верит.
— То правда,— соглашается Вуйна Парасолька,— не верят... Люди не верят — я с ними тоже. Однако ж мыслю: куда теперь деваются те будто бы люди, у которых вырастают роги и хвост?
На этом рассказ о семье Паркулабов можно было бы и закончить, если бы его главным, пусть и негативным героем был ученый Ондрий, который переписал себя на Анджея. На самом же деле добрыми героями оказались вуйко Юра и вуйна Катерина. В августе сорок третьего года, что-нибудь через три недели после того, как возле Делятина и Яремча горы перестали постанывать от орудийных раскатов и партизаны из соединения Сидора Артемовича Ковпака прошли сквозь немецкие заслоны, как весенние воды сквозь речные запруды, наше село было окружено карательным отрядом власовцев и венгерских гонведов; каратели обложили Садовую Поляну ночью, тайно, а спозаранку, как только взмыла вверх ракета, солдаты, носившие на правом рукаве нашивку «РОА», стали выгонять из хат всех: и старых, и малых, и даже тех, кто лежал в колыбельке, приказывали брать на руки. Прикладами, штыками, дулами автоматов толкали, били нас и сгоняли на круг — просторный выгон над Белым потоком, где теперь выстроили колхозный Дворец культуры.
Мы стояли под синим небом и под ясным солнцем замершие, ошеломленные — даже дети не плакали и женщины не голосили, а лишь покусывали губы и немо, обреченно смотрели на стволы пулеметов, очертивших вокруг нас правильный круг. Моя мама прижала меня к себе, к подолу, и шептала, что «за машингверами начинается тот свет... и когда... Юрашку, машингверы начнут сечь людей в капусту, ты падай и не жди пули, я тебя, Юрашку, собой прикрою».
Из-за пулеметов, из-за смертного круга выскочил на кузов грузовика «официр» в черном мундире, гестаповец, который по-нашему выкрикивал, что командование дает селу ровно два часа на раздумья: выдать всех до единого или же пусть сами по-хорошему признаются и повинятся те, кто выводил большевистские банды Ковпака тайными тропами из-под праведного немецкого огня, в противном же случае каждый десятый, стоящий здесь, независимо от того, виновен он или нет, мужчина или женщина, старик или ребенок,— будет расстрелян на месте. Ферштейн?
В тот жаркий август сорок третьего года ковпаковцев в наших краях называли просто ковпаками, и, если правду сказать, надо было бы выдавать гестапо две трети Садовой Поляны на верную смерть, в том числе и моих родичей, которые «политикой не баловались», однако в одну из ночей они накормили ковпаков, в другую мама перевязывала им раны полотном, а еще в какую-то из ночей отец проводил их скрытно за Весняркой на восток.
Село молчало.
Никто добровольно не спешил признаваться в смертных грехах перед великой Германией. Так минул час и настал второй... А когда настал второй... А когда настал второй час, из людского скопища, как из непроходимой чащи, вышел и выступил вперед, к пану «официру», Юра Паркулаб и сказал:
— Если вам, пане герр капитан, какая-то стерва тайно донос донесла, будто бы Садовая Поляна ковпаков безопасными водила тропками, так поверьте мне, Юре Паркулабу, который церкви ставил под самые небеса по всей нашей Галилее, что все это наговор. Кто- то видел — и недосмотрел, кто-то слышал, что звонили, и недослышал, в какой стороне. А водил ковпаков плаями-тропами я сам, и никто другой.
— И еще я с ним водила,— просто добавила вуйна Катерина, которая давно уже не была белявой, а была седой, и тоже, выйдя из глубоких людских чащ, встала рядом с мужем. Он искоса взглянул на нее, горячие Паркулабовы слова клокотали в горле; было у него, наверное, желание перекрестить старушку ремнем, он был на крик и на драку легким, но лишь потемнел лицом, как ночь, и, вздохнув, подтвердил:
— И она, жена моя Катерина, тоже. Не мог я один, без жены, на такое дело военное решиться.— И взял ее ласково, как в молодые лета, за плечи.
Паркулабов расстреляли...
Их расстреляли первыми, а уже после пулеметом из танкетки посекли восемнадцать мужчин и троих хлопцев, которых вызвали из толпы по списку; гестапо имело этот список, написанный заранее, кто-то, какой- то иуда, постарался. После, правда, стало известно, что фамилию Паркулаба в бумагу не заносили.
Паркулабов расстреливали над Белым потоком, других тут же, на наших, на женских, на детских глазах стреляли, однако я почему-то ярче всего помню, как долго падали на землю вуйко Юра с вуйной своей Катериной. Земля словно бы отдалялась от них, будто ей, земле нашей, было неудобно подставлять им, расстрелянным, твердую свою грудь... Земля словно бы не верила, что это падают на нее люди, которым еще жить да жить; я так и не досмотрел, которая пулеметная очередь их скосила — вторая или третья, я уткнулся матери в подол и кричал ей в подол, в ее руки.
...Я до сих пор не могу объяснить самому себе, почему Паркулабы искали смерти. То ли желали отворотить от села беду? То ли искупить перед Каменным Полем Ондриево отречение?
И вновь архаичные, прямо-таки невероятные в своей святой простоте жернова...
Ловлю себя на мысли о том, что измеряю и взвешиваю, вглядываюсь во вчерашний день сквозь круглое отверстие в жерновом камне; кто-нибудь может заметить, что это отверстие слишком узко и мелко, в него едва ли засыплешь две горсти жита или кукурузы, а я утверждаю: на первый взгляд — мало; житом, которое помещается в жерновах, можно засеять все Каменное Поле. И потому дыра в жерновом камне не кажется мне малой и узкой — не охвачу взором просторы и не
измерю глубины, открывающиеся передо мной: там плавают миры, как рыбы, и там звезды, как золотые яблоки, падают с высокого дерева... падают и сгорают дотла; там люди бродят как тени...
...Многих из них давно уже позабыли, как детскую сказку, и даже сыновья и внуки не помнят их улыбок и голосов; люди, как в реках воды, бегущие неудержимо к морю и там, в синей бездне, исчезающие.
А я живу с ними, хожу с ними, мучусь с ними, радуюсь с ними, с теми, кто был, и с теми, кто есть... Жерновой камень с послевоенных, вероятно, еще времен лежал на одном месте, его словно бы там посадили, чтоб пустил вглубь корни, а вверх — ствол и ветви с белым цветом, и, когда я проходил по тропинке мимо, он умышленно показывался на глаза — сверху белый, как бедняцкий овсяной корж, а с боков — зеленый. Я спотыкался о него, и это было привычно, понятно, лишь временами щемило сердце от споткновений и от тех голосов, что оживали в каменном отверстии на две горсти зерна, потом нападала на меня тоска, и я седел, а случалось и такое, что дума моя пела.
Жерновой камень лежал за хлевом...
У моей средней сестры Даруни на вдовьей ее усадьбе, окруженной одной ниткой колючей проволоки, за хлевом, среди кустов собачьей крапивы, медуницы, красноватого конского щавеля, можно увидеть целый музей. Что там только не валяется: поломанное, без спиц, колесо от плуга, деревянная, еще, наверное, австрийская, борона, трепалка с расколотым мечиком, на которой когда-то трепали лен, куча покалеченного железа от немецкого самолета, который во время войны упал на сестрином огороде, широкая и черная, будто из чугуна отлитая, тисовая лавка... на этой черной лавке умирал у окна ее Семань, когда привезли его с колхозной фермы домой. На ферме он покрывал крышу черепицей, снятой с разобранных построек богатеев, на красном черепичном фоне белая его фигура бросилась в глаза какому-то лесному вражине, свистнула пуля — и упал удивленный Семань вниз, на колоду. А еще за сестриным хлевом дотлевала резная посудная полка, полозья грабовых саней и еще куча другого старого барахла, выброшенного Даруней. Однажды, оправдываясь, она говорила, ей-богу, жалко ей и той памятной лавки, и той посудной полки, того колеса от плуга, которым Семань, царство ему небесное, пахал поле,
и моталки-самотеки, на которой смотала в клубки не одну сотню полумотков, но время распоряжается по- своему, оно, слышишь ли, само выбрасывает из хаты или кладовой вещи, которые уже отбыли свое на свете, отработали и отжились.
За хлевом посреди бурьянов вещи тихо умирали.
Среди вещей, которые умирали, оказались также и жернова, хотя их и сработал тот самый Омельян Опрышко, и уже ради этого их надо было бы сберечь. Я не один раз собирался выкатить Опрышковы жернова из крапивного плена, но все как-то откладывал, всегда недоставало получаса времени, до тех пор пока этим летом жернова не исчезли с глаз долой, на том месте под стеной, где прежде они лежали, сочно и высоко вымахала лебеда. Встревоженный, я спросил сестру, куда закатились жернова, она пожимала плечами, а из глаз сыпались насмешливые искорки,— мол, «ох уж эти господа из города», забивают себе голову «разными глупостями», однако вслух этого не произнесла, видать вспомнила, что жернова — не глупости. Ответила:
— Их, наверное, куры загребли.
Жернова в самом деле никуда не запропастились, просто они ушли на пядь глубже в землю. Куры нагребли на них кучи комьев, перегйоя, разного мусора, осенью ветер швырнул туда горсть семян лебеды, и уже все, и уже лишь одни мы с сестрою на всем белом свете знаем, что на этом месте белели, как бедняцкие коржи, Опрышковы жернова; с каждым новым дождем, с новым дуновением ветра, с новой былинкой, с пылинкой, с лепестком жернова уходили все глубже и глубже под землю.
Так утрачивалась, на глазах умирала людская память.
Я откопал жернова, обмыл возле криницы и дома положил их, как каменные книги, на стеллаж. Кто- нибудь, возможно, из моих гостей, бывающих у меня в кабинете, потихоньку подтрунивает надо мной, кто- нибудь, возможно, точит критические зубы на их архаическую округлость, а кое-кто закатил бы их в музейные фонды... я же признаюсь всенародно, что держу жернова перед глазами, чтобы повсечасно тревожили мою память. И кто знает, не с них ли, с жерновов, начинается моя книга про Каменное Поле...
Когда я дописывал эту главу, у меня родился внук, которого в дедову честь сразу нарекли Юрашком. Молодая счастливая его бабуся, а за нею и совсем молоденькая тетка Сана заметались по магазинам, съездили даже на толчок, покупая все, что нужно младенцу, а еще больше накупили ненужного. Дома разложили купленное на кушетке и стульях, и хотя все эти ползунки, чепчики, штанишки, сорочечки привлекали глаз цветом и миниатюрностью, домашние, а с ними и я, уже видели в воображении внука взрослым, и уже ему джинсы с бляхой подавай, и уже ему образование высшее обеспечивай, и уже устилай коврами его дороги.
С первого дня для будущих дорог, для всех троп я взваливаю на плечи внуку жернова, которые отписываю ему в наследство. Я не верю собственному скепсису и чужим нашептываниям, будто мой внук растолчет жернова в песок и засыплет им выбоины на дороге, чтоб легче было идти. Если так случится с нашими внуками (не случится! не исполнится!..), то кто же тогда понесет дальше те миры, что плавают, как рыбы, те голоса, те улыбки, те плачи, те свадьбы, тот пот Каменного Поля, тот житный дух?
13
Из Нанашковых писем во Львов:
«Теперь, Юрашку-братчику, когда школа давно готова и детишки со своими профессорами наполнили ее под самый потолок словно бы конским топотом, шумом, крикливым электрическим звонком, после которого враз западает тишина, я тоже, считай, стал ученым, словно бы закончил все десять классов в новой школе и могу прочитать на первом попавшемся телефонном столбе истертое правило: «Учись уму-разуму не до старости, а до того мгновенья, пока пани в белом не взмахнет над тобой косою».
Пишу тебе под впечатлением беседы с нашим новым учителем истории, который прозывается Олегом Мудри- ком. Хлопец, даром что родом из города, из асфальтированного, таким образом, тротуара, потихоньку врастает в Каменное Поле, пускает в него свои корешки. Я не знаю еще, что его в Садовую Поляну, на край света, загнало: юношеское любопытство, эта модная ныне романтика, о которой пишут в газетах, элементарная люд-
екая порядочность, что, мол, надо честно отработать после института положенные годы, завлекли его, может, наши горы, то ли здесь, на Каменном Поле, человек хочет вблизи присмотреться к самому себе? Как бы там, Юрашку, ни было, но именно Олег Мудрик принародно, слышь, упрекнул меня за то, что четыре года назад сельское начальство — и я был при этом — снесло на толоке корчму посреди села и на ее месте построило школу. Я, не долго думая,— ты меня ведь знаешь,—покрутил пальцем у виска и говорю: «Гой, а постыдился б, товарищ учитель, при честных людях и не за рюмкой горилки такие немудрые речи говорить. Что такое корчма?.. Корчма — то есть, прошу вас, темнота, грязь, обираловка. А школа — ясное солнце. Разве ж, братчик мой со- лоденький, не символично, как писал в районной газете товарищ Пархоменко, сам редактор, что на месте корчмы при советской власти построили школу?» Учитель истории, Мудрик этот, на мои слова не разгневался, даже поддакнул: «А как же, Якове Климовичу, про символы вы хорошо сказали. Что символично, то символично: прежде корчма, а теперь — школа...» Я его перебил: «А тебе что-то, братчик мой солоденький, не понравилось? Ты против? Ты сделал бы иначе?» — «Может, сделал бы точно так же, не знаю, потому что место под школу очень удобное. Но корчму... пусть бы по бревнышку колхозные мастера разобрали и перевезли на новое место, на Монастырскую, скажем, пустошь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42