https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/vstraivaemye/
Какой там музей можно было бы создать».— «Музей? Из грязи, из угара алкогольного, из детских всхлипов, из женского вытья?» Я уже кричал на него, на этого не очень уж и мудрого, как мне казалось, Мудрика, я уже насмехался над ним, я уже поплевал на руки, чтоб гнуть из него колеса, и газды, бывшие при разговоре, пускали смех в усы. А Мудрик такое сказал на это: «Может, и не в музее суть, Климович, бог с ним, с музеем. Только как же нам быть со свидетелями?» — «С какими еще свидетелями?» — спросил я осторожно, ибо человек как-никак институты кончал и мог запросто взять меня на мушку. «А с теми свидетелями, что помнят о грязи, о болях, о слезах, о торбах нищенствующих, о лицитациях. Кто посвидетельствует обо всем этом?» И газды, мои соседи, поглядели друг на друга, словно бы спрашивая: «В самом деле, кто посвидетельствует?» Из рассказов, слышанных мною от батька покойного и от старших людей, которые помнили, как засевались на Каменном Поле и вырастали каменья, знают, что корчма чернела в лозах посреди выгона лет двести, а может, и больше — с тех пор, как возникло наше село. Не напрасно в старинных книгах сельской управы она числилась под номером первым.
В разные времена корчма и называлась по-разному: то — Гершкова, то — Цаликова, то — старой Срулихи; при твоей уже памяти, Юрашку, стоял за стойкой Срулишин Йосько — такой себе веселый пейсатый чертик, который был ростом мелковат, на язык — грязен, а на долги — терпелив. Так вот, слышь, веселый Йосько прибил над крыльцом вывеску с надписью: «Ресторация «Рай и Пекло». Смех был, да и только, ибо до сих пор не знаю, где размещался рай, а где — пекло. Наверное, райская жизнь была на той половине, где жил со своим кагалом Йосько, а там, где хлоп-гуцул заливал беду «монополькой», было истинное пекло.
Время как будто бы не имело над корчмою железной власти: рубленная из толстенных колод в углы, вся прокуренная и провонявшая горилкой, она не качнулась ни вправо, ни влево, лишь потрескивала под тяжестью позеленевшей черепицы и медленно погружалась в землю. Ее обходили стороной даже войны: людские хаты горели, как свечки, а корчму зажигательная пуля не задела, как ведьму.
После войны, после тех клокочущих лет, когда господские усадьбы разбирали по прутику, корчма стояла на выгоне, как слепая баба: без окон, без дверей. Люди то ли позабыли о ней, то ли делали вид, что не замечают. Корчма, считай, умерла, в ней по ночам постанывали совы, а днем через окна в нее бегали ребятишки, которые объелись дома. Так продолжалось до тех пор, пока Головиха Юстина не вызвала из области инженеров, которые обмерили выгон, а корчму велели завалить.
Головиха Юстина на митинге перед тем, как должны были снести корчму, а школу закладывать, перед всем селом, сбежавшимся на эту оказию, при районном начальстве и на глазах областных и столичных корреспондентов громко говорила в микрофон, чтоб не только люди, но и чтобы сады наши услышали, и наши леса, и наши кресты кладбищенские, что Каменное Поле дождалось еще одного великого праздника: начинаем
строить среднюю школу на том самом месте, где эксплуататоры-кровососы, построив корчму, высасывали из бедного человека пот и кровь до тех пор, пока свет в его глазах, глазах бедного человека, не помутится и не погаснет навсегда. Зачем, товарищи колхозники, соседи близкие и дальние, за примерами ходить бог знает куда, когда довольно вспомнить моего деда Луку Буждыгана, который делал скрипки и цимбалы. На Буждыгановых цимбалах до сих пор играют в нашем селе — что, может, неправду говорю? — а мастер сгорел... Срулишин Йосько пустил с молотка за долги и земельку, какая была, и скотинку, и скрипку, и цимбалы, и хатенку, и, наверное, бабку Буждыганку продал бы Йосько, если б кто купил. Так было...
Ныне пробил для корчмы последний час: мы ее разрушим, затопчем, чтоб и следа от нее не осталось, ни духа, ни памяти, ни воспоминаний... Место же освятим новой постройкой — школой, где крестьянским детям — правнукам деда Буждыгана — наука сделает мир более широким, день — ясным, а дорогу — легкой.
Хорошо, к сердцу, к разуму людскому обращалась Головиха Юстина, ее слова открывали людям души, как окна, а когда, слышь, окна раскрыты, каждому видно, что творится в хате: кто-то подсознательно скупо улыбался, кто-то весь залился смехом, радуясь, что не живет в прежние времена и обошла его Буждыганова планида, кто-то в помыслах пестовал ребенка и водил его по утрам в новую школу, хотя школа еще не была выстроена, а ребенок еще не родился, кто-то всхлипнул и всхлип сразу же оборвал, задушил, кто-то глухо постанывал от застаревшей боли, теперь, возможно, и непонятной, ибо не один мастер Буждыган сгорел в корчме, как доброе железо б ржавчине.
Ты, наверное, Юрашку-братчику, читаешь мое писание и думаешь, что Нанашко Яков тоже не утерпел и попросил на митинге слова. А ей-богу, и не думал о речах, ибо зачем пускать ласточек на ласточек, садовники ведь знают, что дерево гибнет, если на каждой ветке усядется по птице. Разве Головиха Юстина не сказала за всех и про всех? Я просто стоял рядом с нею в кузове грузовика, служившего возвышением вместо сцены, и с этой поднятой на колеса высоты открывалась мне праздничность будничного дня: небо подведено синькою, зеленое буйство садов, уже отцветавших, реяние красных флагов. И разящие, так что глаза обжигало, взблески труб духового оркестра, притарабаненного аж из райцентра. Я просто, Юрашку, стоял перед людьми... меня словно бы тоже избрали судить старую корчму, и оттого был я счастлив, и потому, видать, не сразу понял, что в людском водовороте случилось.
Там родилось нетерпение.
Нетерпение, как ветер, ударило меня упругой волною; нетерпение воняло потом и крепким табаком. Время речей закончилось, село жаждало дела, а потому, Головиха, наивысший час подать знак, чтоб приготовленный для этой оказии бульдозер, который до того времени попыхивал дымом рядом с грузовиком-«трибуной», сорвался с места и...
Когда ж бульдозер двинулся-таки с места на корчму, выставив впереди себя нож, люди, Юрашку-братчи- ку, валом повалили за ним и, теряя терпение, кричали бульдозеристу, подгоняли его: «А не ленись, Иван! А поддай, Иван, газу! А дави старую ведьму, кроши ее в пух и прах!» И не думай себе, Юрашку-братчику, что это вспыхнул азарт, нет. Была в людском шуме истинная ярость, которая аж шкворчала, как раскаленная подкова в желобе с водой. Я спрашивал самого себя: «Ну ладно, газдам и газдыням, что постарше, не удивляюсь, издавна сидит та корчма у них под живыми ребрами, и не выломать ее оттуда, не выкорчевать, она — как вечная боль. А молодые... молодые-то отчего поскрипывают зубами на корчму? Для них корчма давно померла, для них Йоська Срулишин, умевший ждать долги и умевший за долги пускать хлопа с сумою по миру, был черт из пекла, что явился и исчез; для них, молодых, корчма, поставленная посреди выгона,— это лишь сруб без окон, без дверей — не больше. Так чего же вы, молодые газды, кричите вместе со всеми? В чем перед вами корчма виновата?
Неужто, Юрашку-братчику, ненависть в крови растворена и потому кровь красная?
На меня, слышь, вдруг напал страх — аж вокруг пупка заболело,— ведь мало было одного бульдозера на корчму, она ж не из хилых ворогов, веками утверждалась, как каменная твердыня, подступы к ней тщательно стерегли то короли, то императоры, то президенты — окружили ее рвами, оградили пиками и ощетинили штыками. Ну-ка попробуй поднять на нее руку, сломают! Раз-два и готово! Так что сможет сделать корчме какой-то там слабак Иванко Процив со своим бульдозе
ром, да он ее даже не покачнет, с места не сдвинет, щепки не отколет. Смешно писать про мои страхи, может и так быть, Юрашку-братчику, что ты ни капельки в мои страхи не веришь... Ты себе не верь, а я хорошо помню темную силу корчмы и потому признаюсь: закрыл глаза, чтоб не видеть Иванкова посрамления. И в ту же минуту корчма затрещала, качнулась и осела на один угол. Бульдозер отполз назад, чтоб передохнуть и с новой силой ударить по ней. Корчма теперь постанывала, дрожала, потрескивала, раскалывалась, скрежетала, ломалась, падала, взрывалась тучами пыли. Бульдозер полз назад, откашлялся и вновь, будто упрямый бык, двинулся на руины. А все же людям казалось, что бульдозер слишком медленно делает свое дело, они подгоняли его, подхлестывали и подбадривали, чтоб без жалости топтал старую курву, вырывал ее с фундаментом, с корнями.
Пишу тебе, Юрашку-братчику, а сам думаю: людям повелевало Каменное Поле, да?
Пишу тебе, Юрашку, а у самого думка всходит, как зеленое жито: не одни только нынешние колхозники из Садовой Поляны, а целые поколения, что издавна сидели на Каменном Поле и в Каменное Поле отправились на покой, бросились на помощь бульдозеру. Хватали иструхлявшие брусья, увядшие, задымленные, как железо, стропила, побитые шашелем доски, палки — и все это сбрасывали в кучу на краю оболони, кто-то облил кучу соляркой, а кто-то подпалил. Огонь не был предназначен для фотографирования, ибо Головиха махала кулаками, чтоб поскорее погасили его. Да кто ее теперь, Юрашку, слушал... Теперь на оболони господствовал огонь, и партийный секретарь из района успокаивал Юстину, что, мол, ничего страшного не случилось, день тихий, как вода в кринице,— ни облачка тебе, ни всплеска ветерка, так пусть же огонь горит и пусть выжжет корчемный дух во веки веков, а место огнем освятится.
Потом же, когда огонь пригасал, а людские страсти угомонились в работе, на расчищенной и выровненной бульдозером площадке инженеры забили колышки — и все мы сразу, словно бы в один миг прояснилось, увидели перед собою новую школу; то был пока что только план, очертания школы, но люди обступили ее, будто уже выстроенную, готовую, и любовались ею, и гладили руками ее теплые стены, и заглядывали в окна. Ты ведь знаешь, Юрашку, что мы в Садовой
Поляне фантазеры. Одна Головиха Юстина помнила, что сперва надо выкопать под школу фундамент, а уже после класть стены, и ткнула мне в руки лопату, а в микрофон насыпала слов, что Нанашку Якову Роз- лучу Садовая Поляна поручает копнуть под школьный фундамент несколько первых почетных лопат земли.
Мог ли я отказаться?
Не суди меня за то, Юрашку-братчику, ибо есть в нашем селе и более заслуженные, чем я, есть такие, что войну отважно воевали, и такие, у кого в руках горит колхозная работа, но — делай со мною что хочешь — я не мог отказаться от чести и нажал сапогом на лопату. Меня со всех сторон так и этак фотографировали; играл где-то медный оркестр; люди ловили каждое мое движение; я ощущал, как они молчали и помогали мне нажимать ногой на лопату. Земля ж была твердая и тяжелая, лопата входила в нее медленно, словно бы вгрызалась в камень. Иною она и быть не могла, земля под корчмою пропиталась потом, кровью, слезами, мочою, калом, грязью людской; здесь в землю втоптаны хмельные песни, женские жалобы, плачи, танцы; здесь, в этой земле, были погребены дни и ночи, месяцы и годы — кто их теперь сочтет; здесь упало с неба солнце, а звезды утонули в грязи.
Потому не удивляйся, Юрашку-братчику, что после третьей лопаты я утер пот со лба...
Тогда утер я пот, а теперь слово это дописываю и... соглашаюсь: а прав таки был учитель истории Олег Мудрик. Слушай-ка сюда, Юрашку-братчику: кто через двадцать — тридцать лет поверит без свидетелей, что земля под нашей школой была тяжелой и тяжесть ее не взвесишь весами, а разве что сердцем ощутишь? Га? А мы свидетелями разбрасываемся так, будто живем лишь ныне и завтра немного должны пожить, будто мы не вечны? Это от ненависти... в крови ненависть течет и затуманивает мозги. Думаем, что судим и уничтожаем врагов, а они из подсудимых давно уже превратились в свидетелей. Так обернулось дело...»
14
Гейка — молодая жена Якова Розлуча, которой были доступны тайны вод, трав, земли и мира, не могла, однако, подобрать ключик к тайне Якова; она верила,
что Якова околдовала лунная ночь, что его, возможно, обвеяли лихие ветры, что он, верно, напился черной воды и потому ходит по свету отчужденный, отдалившийся от всего, от Гейки и от самого себя также, на расстояние, которое невозможно измерить глазом. Вчера и позавчера, когда спал он пьяный, оплеванный, смердящий, как хорь, Гейка умывала его водою, зачерпнутой в то мгновение, когда в криницу падал первый солнечный луч — тогда как будто бы вода становится наичистейшей; Гейка окуривала своего газду травами и кореньями и обцеловывала его давно не бритое, исхудавшее лицо.
Ничто не помогало, хоть пропади.
Поутру, едва придя в себя, Яков спускал с постели ноги, потягивался и ковылял на выгон в корчму. Там еще с порога манил к себе пальцем Срулишина Йоську, который, будто черт из пекла, выскакивал из-за стойки, склонял на правую сторону воронью остроклювую голову и, пятясь перед гостем, угодливо сыпал словами:
— Я тут по вашему требованию, пане Розлуч, я тут. Что будете пить-есть?
Йоська стлался перед ним, будто плющ, готовый услужить, и Якову какое-то мгновение казалось, что Йоська угодливо помахивает хвостом.
— Но-но! — внезапно прикрикнул Яков, разозлившись на себя за то, что привиделось ему, будто Йосько хвостатый. Лезет всякое в голову... Потом приказывал: — Рассолу огуречного сперва принеси.
У Якова болела, трескалась голова — хоть обручами стягивай. Он тяжело сел за стол, застланный по-пански скатертью, как в настоящих ресторациях; стол стоял в углу за печью, против окна; окошко прорублено маленькое и низенькое, в нем едва умещалась тропка, выбегавшая, как коза из лоз, и упиравшаяся в расхлябанное крыльцо корчмы. С тех пор как Яков зачастил в корчму, он непременно садился за этот стол и, случалось, пьяный часами наблюдал за тропой и бубнил, что тропинка, это правда, ведет в корчму, но из корчмы нет никакой дороги в широкий мир; мир тревожил пьяного Якова, мир звал куда-то, что-то требовал, мучил, обещал.
Сидя в корчме, Яков боялся тропки и мира; он барахтался в чаду корчмы, как в зеленой тине,— ни утопиться, пойти на дно, ни выбраться на берег; Яков плакал по двенадцати андерсеновским лебедям, улетевшим в свое королевство, оставив его на глумление Срулишиному Йоське.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
В разные времена корчма и называлась по-разному: то — Гершкова, то — Цаликова, то — старой Срулихи; при твоей уже памяти, Юрашку, стоял за стойкой Срулишин Йосько — такой себе веселый пейсатый чертик, который был ростом мелковат, на язык — грязен, а на долги — терпелив. Так вот, слышь, веселый Йосько прибил над крыльцом вывеску с надписью: «Ресторация «Рай и Пекло». Смех был, да и только, ибо до сих пор не знаю, где размещался рай, а где — пекло. Наверное, райская жизнь была на той половине, где жил со своим кагалом Йосько, а там, где хлоп-гуцул заливал беду «монополькой», было истинное пекло.
Время как будто бы не имело над корчмою железной власти: рубленная из толстенных колод в углы, вся прокуренная и провонявшая горилкой, она не качнулась ни вправо, ни влево, лишь потрескивала под тяжестью позеленевшей черепицы и медленно погружалась в землю. Ее обходили стороной даже войны: людские хаты горели, как свечки, а корчму зажигательная пуля не задела, как ведьму.
После войны, после тех клокочущих лет, когда господские усадьбы разбирали по прутику, корчма стояла на выгоне, как слепая баба: без окон, без дверей. Люди то ли позабыли о ней, то ли делали вид, что не замечают. Корчма, считай, умерла, в ней по ночам постанывали совы, а днем через окна в нее бегали ребятишки, которые объелись дома. Так продолжалось до тех пор, пока Головиха Юстина не вызвала из области инженеров, которые обмерили выгон, а корчму велели завалить.
Головиха Юстина на митинге перед тем, как должны были снести корчму, а школу закладывать, перед всем селом, сбежавшимся на эту оказию, при районном начальстве и на глазах областных и столичных корреспондентов громко говорила в микрофон, чтоб не только люди, но и чтобы сады наши услышали, и наши леса, и наши кресты кладбищенские, что Каменное Поле дождалось еще одного великого праздника: начинаем
строить среднюю школу на том самом месте, где эксплуататоры-кровососы, построив корчму, высасывали из бедного человека пот и кровь до тех пор, пока свет в его глазах, глазах бедного человека, не помутится и не погаснет навсегда. Зачем, товарищи колхозники, соседи близкие и дальние, за примерами ходить бог знает куда, когда довольно вспомнить моего деда Луку Буждыгана, который делал скрипки и цимбалы. На Буждыгановых цимбалах до сих пор играют в нашем селе — что, может, неправду говорю? — а мастер сгорел... Срулишин Йосько пустил с молотка за долги и земельку, какая была, и скотинку, и скрипку, и цимбалы, и хатенку, и, наверное, бабку Буждыганку продал бы Йосько, если б кто купил. Так было...
Ныне пробил для корчмы последний час: мы ее разрушим, затопчем, чтоб и следа от нее не осталось, ни духа, ни памяти, ни воспоминаний... Место же освятим новой постройкой — школой, где крестьянским детям — правнукам деда Буждыгана — наука сделает мир более широким, день — ясным, а дорогу — легкой.
Хорошо, к сердцу, к разуму людскому обращалась Головиха Юстина, ее слова открывали людям души, как окна, а когда, слышь, окна раскрыты, каждому видно, что творится в хате: кто-то подсознательно скупо улыбался, кто-то весь залился смехом, радуясь, что не живет в прежние времена и обошла его Буждыганова планида, кто-то в помыслах пестовал ребенка и водил его по утрам в новую школу, хотя школа еще не была выстроена, а ребенок еще не родился, кто-то всхлипнул и всхлип сразу же оборвал, задушил, кто-то глухо постанывал от застаревшей боли, теперь, возможно, и непонятной, ибо не один мастер Буждыган сгорел в корчме, как доброе железо б ржавчине.
Ты, наверное, Юрашку-братчику, читаешь мое писание и думаешь, что Нанашко Яков тоже не утерпел и попросил на митинге слова. А ей-богу, и не думал о речах, ибо зачем пускать ласточек на ласточек, садовники ведь знают, что дерево гибнет, если на каждой ветке усядется по птице. Разве Головиха Юстина не сказала за всех и про всех? Я просто стоял рядом с нею в кузове грузовика, служившего возвышением вместо сцены, и с этой поднятой на колеса высоты открывалась мне праздничность будничного дня: небо подведено синькою, зеленое буйство садов, уже отцветавших, реяние красных флагов. И разящие, так что глаза обжигало, взблески труб духового оркестра, притарабаненного аж из райцентра. Я просто, Юрашку, стоял перед людьми... меня словно бы тоже избрали судить старую корчму, и оттого был я счастлив, и потому, видать, не сразу понял, что в людском водовороте случилось.
Там родилось нетерпение.
Нетерпение, как ветер, ударило меня упругой волною; нетерпение воняло потом и крепким табаком. Время речей закончилось, село жаждало дела, а потому, Головиха, наивысший час подать знак, чтоб приготовленный для этой оказии бульдозер, который до того времени попыхивал дымом рядом с грузовиком-«трибуной», сорвался с места и...
Когда ж бульдозер двинулся-таки с места на корчму, выставив впереди себя нож, люди, Юрашку-братчи- ку, валом повалили за ним и, теряя терпение, кричали бульдозеристу, подгоняли его: «А не ленись, Иван! А поддай, Иван, газу! А дави старую ведьму, кроши ее в пух и прах!» И не думай себе, Юрашку-братчику, что это вспыхнул азарт, нет. Была в людском шуме истинная ярость, которая аж шкворчала, как раскаленная подкова в желобе с водой. Я спрашивал самого себя: «Ну ладно, газдам и газдыням, что постарше, не удивляюсь, издавна сидит та корчма у них под живыми ребрами, и не выломать ее оттуда, не выкорчевать, она — как вечная боль. А молодые... молодые-то отчего поскрипывают зубами на корчму? Для них корчма давно померла, для них Йоська Срулишин, умевший ждать долги и умевший за долги пускать хлопа с сумою по миру, был черт из пекла, что явился и исчез; для них, молодых, корчма, поставленная посреди выгона,— это лишь сруб без окон, без дверей — не больше. Так чего же вы, молодые газды, кричите вместе со всеми? В чем перед вами корчма виновата?
Неужто, Юрашку-братчику, ненависть в крови растворена и потому кровь красная?
На меня, слышь, вдруг напал страх — аж вокруг пупка заболело,— ведь мало было одного бульдозера на корчму, она ж не из хилых ворогов, веками утверждалась, как каменная твердыня, подступы к ней тщательно стерегли то короли, то императоры, то президенты — окружили ее рвами, оградили пиками и ощетинили штыками. Ну-ка попробуй поднять на нее руку, сломают! Раз-два и готово! Так что сможет сделать корчме какой-то там слабак Иванко Процив со своим бульдозе
ром, да он ее даже не покачнет, с места не сдвинет, щепки не отколет. Смешно писать про мои страхи, может и так быть, Юрашку-братчику, что ты ни капельки в мои страхи не веришь... Ты себе не верь, а я хорошо помню темную силу корчмы и потому признаюсь: закрыл глаза, чтоб не видеть Иванкова посрамления. И в ту же минуту корчма затрещала, качнулась и осела на один угол. Бульдозер отполз назад, чтоб передохнуть и с новой силой ударить по ней. Корчма теперь постанывала, дрожала, потрескивала, раскалывалась, скрежетала, ломалась, падала, взрывалась тучами пыли. Бульдозер полз назад, откашлялся и вновь, будто упрямый бык, двинулся на руины. А все же людям казалось, что бульдозер слишком медленно делает свое дело, они подгоняли его, подхлестывали и подбадривали, чтоб без жалости топтал старую курву, вырывал ее с фундаментом, с корнями.
Пишу тебе, Юрашку-братчику, а сам думаю: людям повелевало Каменное Поле, да?
Пишу тебе, Юрашку, а у самого думка всходит, как зеленое жито: не одни только нынешние колхозники из Садовой Поляны, а целые поколения, что издавна сидели на Каменном Поле и в Каменное Поле отправились на покой, бросились на помощь бульдозеру. Хватали иструхлявшие брусья, увядшие, задымленные, как железо, стропила, побитые шашелем доски, палки — и все это сбрасывали в кучу на краю оболони, кто-то облил кучу соляркой, а кто-то подпалил. Огонь не был предназначен для фотографирования, ибо Головиха махала кулаками, чтоб поскорее погасили его. Да кто ее теперь, Юрашку, слушал... Теперь на оболони господствовал огонь, и партийный секретарь из района успокаивал Юстину, что, мол, ничего страшного не случилось, день тихий, как вода в кринице,— ни облачка тебе, ни всплеска ветерка, так пусть же огонь горит и пусть выжжет корчемный дух во веки веков, а место огнем освятится.
Потом же, когда огонь пригасал, а людские страсти угомонились в работе, на расчищенной и выровненной бульдозером площадке инженеры забили колышки — и все мы сразу, словно бы в один миг прояснилось, увидели перед собою новую школу; то был пока что только план, очертания школы, но люди обступили ее, будто уже выстроенную, готовую, и любовались ею, и гладили руками ее теплые стены, и заглядывали в окна. Ты ведь знаешь, Юрашку, что мы в Садовой
Поляне фантазеры. Одна Головиха Юстина помнила, что сперва надо выкопать под школу фундамент, а уже после класть стены, и ткнула мне в руки лопату, а в микрофон насыпала слов, что Нанашку Якову Роз- лучу Садовая Поляна поручает копнуть под школьный фундамент несколько первых почетных лопат земли.
Мог ли я отказаться?
Не суди меня за то, Юрашку-братчику, ибо есть в нашем селе и более заслуженные, чем я, есть такие, что войну отважно воевали, и такие, у кого в руках горит колхозная работа, но — делай со мною что хочешь — я не мог отказаться от чести и нажал сапогом на лопату. Меня со всех сторон так и этак фотографировали; играл где-то медный оркестр; люди ловили каждое мое движение; я ощущал, как они молчали и помогали мне нажимать ногой на лопату. Земля ж была твердая и тяжелая, лопата входила в нее медленно, словно бы вгрызалась в камень. Иною она и быть не могла, земля под корчмою пропиталась потом, кровью, слезами, мочою, калом, грязью людской; здесь в землю втоптаны хмельные песни, женские жалобы, плачи, танцы; здесь, в этой земле, были погребены дни и ночи, месяцы и годы — кто их теперь сочтет; здесь упало с неба солнце, а звезды утонули в грязи.
Потому не удивляйся, Юрашку-братчику, что после третьей лопаты я утер пот со лба...
Тогда утер я пот, а теперь слово это дописываю и... соглашаюсь: а прав таки был учитель истории Олег Мудрик. Слушай-ка сюда, Юрашку-братчику: кто через двадцать — тридцать лет поверит без свидетелей, что земля под нашей школой была тяжелой и тяжесть ее не взвесишь весами, а разве что сердцем ощутишь? Га? А мы свидетелями разбрасываемся так, будто живем лишь ныне и завтра немного должны пожить, будто мы не вечны? Это от ненависти... в крови ненависть течет и затуманивает мозги. Думаем, что судим и уничтожаем врагов, а они из подсудимых давно уже превратились в свидетелей. Так обернулось дело...»
14
Гейка — молодая жена Якова Розлуча, которой были доступны тайны вод, трав, земли и мира, не могла, однако, подобрать ключик к тайне Якова; она верила,
что Якова околдовала лунная ночь, что его, возможно, обвеяли лихие ветры, что он, верно, напился черной воды и потому ходит по свету отчужденный, отдалившийся от всего, от Гейки и от самого себя также, на расстояние, которое невозможно измерить глазом. Вчера и позавчера, когда спал он пьяный, оплеванный, смердящий, как хорь, Гейка умывала его водою, зачерпнутой в то мгновение, когда в криницу падал первый солнечный луч — тогда как будто бы вода становится наичистейшей; Гейка окуривала своего газду травами и кореньями и обцеловывала его давно не бритое, исхудавшее лицо.
Ничто не помогало, хоть пропади.
Поутру, едва придя в себя, Яков спускал с постели ноги, потягивался и ковылял на выгон в корчму. Там еще с порога манил к себе пальцем Срулишина Йоську, который, будто черт из пекла, выскакивал из-за стойки, склонял на правую сторону воронью остроклювую голову и, пятясь перед гостем, угодливо сыпал словами:
— Я тут по вашему требованию, пане Розлуч, я тут. Что будете пить-есть?
Йоська стлался перед ним, будто плющ, готовый услужить, и Якову какое-то мгновение казалось, что Йоська угодливо помахивает хвостом.
— Но-но! — внезапно прикрикнул Яков, разозлившись на себя за то, что привиделось ему, будто Йосько хвостатый. Лезет всякое в голову... Потом приказывал: — Рассолу огуречного сперва принеси.
У Якова болела, трескалась голова — хоть обручами стягивай. Он тяжело сел за стол, застланный по-пански скатертью, как в настоящих ресторациях; стол стоял в углу за печью, против окна; окошко прорублено маленькое и низенькое, в нем едва умещалась тропка, выбегавшая, как коза из лоз, и упиравшаяся в расхлябанное крыльцо корчмы. С тех пор как Яков зачастил в корчму, он непременно садился за этот стол и, случалось, пьяный часами наблюдал за тропой и бубнил, что тропинка, это правда, ведет в корчму, но из корчмы нет никакой дороги в широкий мир; мир тревожил пьяного Якова, мир звал куда-то, что-то требовал, мучил, обещал.
Сидя в корчме, Яков боялся тропки и мира; он барахтался в чаду корчмы, как в зеленой тине,— ни утопиться, пойти на дно, ни выбраться на берег; Яков плакал по двенадцати андерсеновским лебедям, улетевшим в свое королевство, оставив его на глумление Срулишиному Йоське.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42