https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/
..
Однако должен был, вынужден был поверить.
Утром два полицейских сопровождали Василя Смеречука, сковацного цепью, из дому в полицейскую управу. Весь синий, опухший, гончар едва волочил ноги. Я стоял на обочине дороги, краснел и бледнел, он же взглянул на меня и сказал:
«Вот так оно, Якове, происходит. Ты говоришь, что в «Просвете» книжки? Видать, не те книжки читают в читальне «серебряные газды». Где ж там быть свету, если и лампы гасят, чтоб удобнее было бить? Где ж твое голгофское терпение к ближнему, га? Ты размышлял над этим, Якове?»
Полицейский приказывал ему не разговаривать.
Я — будто воды в рот набрал. Что я мог ему ответить?
...Смеречука вели мимо меня два полицейских, а он все оглядывался и оглядывался. И я не мог избежать его взгляда...
Каждый день исполнен таинства.
Утром, когда я дописывал эпизод про бегство молодого Якова Розлуча от усадьбы его дядька Лукина, на пороге моей сельской хаты без стука и без предупреждения явился Нанашко Яков.
— Ну, хватит бумагу портить,— сказал он.— Головиха Юстина, дай ей бог здоровья, дала нам двух оседланных коней на целый день. Кони — что змеи... Поездим Каменным Полем, селом, верхами. Идет? Кто знает, Юрашку, когда еще выпадет такой случай? Осень ведь...
Нанашко Яков, очевидно, думал о своей поздней осени, словно бы вещуя самому себе, что это будет последнее его путешествие в седле, и я не имел права отказаться составить ему компанию.
Кони стояли наготове у крыльца. Были то совсем не «змеи», а неказистые «гуцулики», флегматичные, почти что сонные, но выносливые и работящие, про которых в наших горах говорят, что для них не существует ни самой крутой крутизны, ни слишком узкой тропинки. Замах конского пота и седельных кож на мгновение вернул меня в детство, в батьковы объятия, что тоже всегда пахли лошадьми и кожаной упряжью. Откровенно говоря, я давно не сидел в седле и, хотя и предвидел, что вечером не смогу ступить и шагу, поспешно вдел ногу в стремя. Нанашко Яков снисходительно улыбнулся моей поспешности, он словно бы наперед знал, что к вечеру я привезу домой две-три тайны, подсмотренные и прочитанные в сегодняшнем дне, и из-за этого, ей-богу, стоило сесть в твердое седло.
Первая тайна касалась самого дня. Я, привстав на стременах, вглядывался в день, как в человеческое
лицо, припоминал и никак не мог припомнить, где и когда видел нечто похожее... что-то близкое... что-то подобное. Лишь после, когда мы с Нанашком Яковом гарцевали в садах на Каменном Поле, припомнилось, что как-то во Львове в цехе гутного стекла на керамической фабрике мне посчастливилось наблюдать, как мастер делал большой стеклянный жбан; весь он, этот жбан, светился голубым прозрачным светом, понизу он был уже дымчатый, белесоватый, а на линии выпуклых боков голубизна постепенно размывалась, переходила сперва в оранжевый, потом в красный колер; красные пятна прямо вопили от боли, и потому невольно хотелось прижать этот жбан к себе, согреться самому вблизи него и погасить его боль.
Наш сельский день был похож на тот прозрачный львовский жбан: низко белел он туманами и седыми космами бабьего лета, а выше — весь пылал червонным цветом осенних садов и буковых лесов по склонам гор. Можно было лишь удивляться, как это мы ехали верхами по тонкому хрустальному дню и нигде не раскололи его и даже не надщербили.
Второе открытие касалось самого Нанашка Якова. То ли у него выкрали, когда спал он в своей пропахшей яблоками старой хате, то ли случайно сам он потерял извечную веселость и она закатилась где- то в густые травы, но когда мы ехали селом и каждый встречный либо снимал перед Нанашком Яковом шляпу, либо заговаривал, а то и просто приветливо улыбался, старик не отвечал ни кивком головы, ни словом не обмолвился. С высоты седла смотрел он на людей и на мир отчужденно, собственно, смотрел он в самое себя, в свои глубины. Земляки пожимали плечами, узнавали и не узнавали Нанашка Якова: он это или не он? До Нанашка Якова, до замысленных его глубин, очевидно, долетали, как ласточки до дна криницы, людские глаза и взгляды, ибо, когда мы въехали в сад, он ласточек людских высыпал на ладонь. Сказал:
— Слышал, что болтают? Дивно им, что я — печальный. А с чего веселиться, если я подобен тому газде, у которого цыгане украли вороных коней и не на чем ему догонять свои годы молодые. Так-то, Юрашку-братчику.
Я пытался развеселить старика:
— Э-э, нет причины для тоски: разве у вас болит что-нибудь... разве что-то случилось, на самом деле?
— А что могло случиться великое? Отлетают мои птицы в теплые края — вот тебе и все. Ты не видишь, как они улетают, сыны мои не видят, люди тоже не замечают. Это, чтоб ты знал, лишь мне одному дано видеть. Я удивляюсь... я таким, Юрашку, чувствую себя бессильным... ничем не могу противиться птицам. Они, как зозули с австрийских ходиков, до секунды знают свое время. Лишь крыльями взмахивают.
Наши кони топтались рядом; мы вдоль и поперек объездили сады, поднимались на сенокосные угодья и топтали кукурузные поля — и я, наверное, лишь очутившись на Веснярке, понял, что ныне мы не просто проехались Каменным Полем, чтоб подышать запахом костров, разложенных пастухами, и привядшим, охваченным первыми заморозками разнотравьем, а было это прощание Нанашка Якова с осенью. Ведь не найдется в Садовой Поляне и в окрестных селах такого мудреца, который сумел бы сосчитать: вот столько-то птиц-годков было отпущено Якову Розлучу, вот столько их улетело в теплые края, столько-то осталось — хватит до будущей осени; такого мудреца не было во всех горах, а Нанашко Яков не имел надежды ни на одну лишнюю птицу, ибо возле Криницы Без Дна, где мы поили коней, глядя на заросли терна, буйствовавшего на бывшем монастырском дворе, он в самом деле печалился:
— Ох, Юрашку мой, Юрашку, а кто ж после меня станет обновлять крышу над Криницею? А кто при надобности заменит колесо и сруб? Кто-то должен найтись, правда? Кто-то? Кто-то, слышишь, после смерти хочет стать тополем, кто-то явором, дубом или калиною, как в сказках... А я был бы доволен, если б снова вырос на Каменном Поле хотя бы терном...
Разве должен был я подшутить над его фантазией? Я должен был бы ответить, что согласно с новым пятилетним планом колхоза в будущем году предусматривается снести монастырские руины, выкорчевать терн — и еще на десять гектаров расширить колхозный сад? Старый Розлуч, вероятно, лучше меня знал про колхозные планы, правление не могло не посоветоваться с ним но этому поводу. Однако он хотел-таки стать терном, чтобы жить и расти на Каменном Поле.
— Э-э,— сказал я,— оставим эту тему.
А он гнул свое:
— Постой. В песнях про терн ничего хорошего не ноют... из терна колыбельку не смастеришь, балку на
новую хату не срежешь и гроб не вытешешь. Куст... он разве что на огонь пригоден... пламя от него жаркое, а пепел белый, как соль. Все это я знаю, Юрашку. Но когда доживешь до моих лет и все твои птицы поразлетятся, так не только терном, а былинкою, сытняком, падиволосом, румянком будешь согласен покачиваться на ветру... только бы на белом свете, на Каменном Поле.— Он отвернулся и пошел к коню, потом ловко вскочил в седло и с места рванул галопом. Я не кинулся догонять... я почему-то представил, что нас разделяет пропасть его раздумий перед смертью... И кто же мог преодолеть эту пропасть на коне?
Домой возвращались другою дорогой — Верхней тропой; тропа, будто подгулявший лесоруб, петляла Веснярским хребтом среди елей-смерек, а когда деревья поредели — стремительно побежала вниз, так что кони приседали на задние ноги. Правду сказать, я редко ходил Верхней тропою, даже в детстве, когда отправлялись с друзьями по грибы, и то обходили эти места. Была на то причина: на Верхнюю тропу надо было идти мимо усадьбы Данильча Войтова Сына, а мы, детвора, по опыту знали, что возле ворот подстерегает нас спущенный с цепи овчарский пес или же Данильчова дочка Маруня — девка уже взрослая, которая с увлечением гонялась за нами с палкою, как только мы появлялись у ворот. Мы разлетались, как воробьи, во все стороны и уже издали обзывали дочку богатея: «Маруча-ону- ча!», «Маруча-онуча!» За «онучу» она нас, вероятно, и ненавидела. Иногда на лавке под забором сидел сам горбатый Данильчо Войтов Сын; он издали приглядывался пристально к нам, Данильчовы глаза ползали по нашей одежде, как огромные круглые хрущи. Ни живы ни мертвы мы проходили мимо, а он угрожающе помахивал пальцем и спрашивал:
— А что идете красть, злодеи? Ой, смотрите ж мне!
Так как же тут было не обойти стороной Данильчову усадьбу? Сегодня, однако, когда лес кончился, мы хочешь не хочешь, а все же набрели на нее. Собственно, усадьбы господской, как таковой, давно не существовало: большую клуню, стайни, овечьи загоны, конюшни, свинарники, курятники, навесы, а вместе с ними и высокий прочный забор разобрали до последней дощечки в сорок девятом, когда организовали колхоз и из старого материала выстроили новую ферму. Последний хозяин Войтова гнезда — Михась Зарудь, который позарился
перед польско-германской войной на Маруню и ее богатства,— вместе с женой отправился в Сибирь. Из всей усадьбы на бугре уцелела одна-единственная хата — длинное узкое строение с двумя большими светлицами, сенями, кладовой и крыльцом. Сельсовет тех времен и правление колхоза решили сберечь Войтову хату для жилья учителям или специалистам сельского хозяйства. Однако так лишь говорилось «для жилья», на самом же деле доски с окон не сбивали на протяжении многих лет. Сельские старухи клялись, что по ночам в хате топчется и воет в трубе, как волк, висельник Данильчо.
В конце пятидесятых годов хата ожила: домой вернулась Маруня. Слонялась она вокруг хаты одна как неприкаянная. Детей у нее не было, а Михась Зарудь то ли помер, то ли оставил дочь богатея — никто этого в селе не знал, да и знать не хотел, кроме разве что меня. Я собирался, если представится случай, побеседовать с Маруней, ибо история Каменного Поля, как мне казалось, выглядела бы неполной без истории о том, как выродился, высох в дудку корень богатеев Данилюков.
Случай ныне выпал — лучше не придумать. Маруня словно бы ждала меня на подворье, опершись на оградку. Была она в замызганной фуфайке, в кирзовых сапогах, и только вылинявший терновый платок на голове напоминал о том, что у этой женщины были когда-то полные кладовые да амбары. Хотя годы и разрисовали ее лицо морщинами и пятнами, она все же осталась похожей на ту длинную и плоскую девку, которая бегала с палкою за нами, сельскими ребятишками. И у меня почему-то отпала охота говорить с нею, да и о чем? Смерть ее отца, Данильча, нам известна, три ее брата — Корнило, Омельян и Мирон — были банде- ровскими верховодами и исчезли с лица земли вместе со своим «войском», никто даже не знает, где они закопаны. А может, земля и не приняла их костей, особенно Мироновых? Без клички, открыто и нагло носился он в сорок пятом и сорок шестом со своей «повстанческой сотней» по горам — и не хватало, очевидно, ему только пуль, чтоб залить все горы братскою кровью; а ведь было у него за плечами три курса Краковского университета. Гуманитарий был, философ.
Так о чем же мне было говорить с Маруней?
Она процедила сквозь зубы привычное «славаису», мы кивнули друг другу и разошлись. Уже далеко- далеко, когда отъехали подальше, я оглянулся. Маруня
стояла на том же месте... стояла женщина в фуфайке на фоне длинной хаты, уже побеленной, с синими ставнями, с подведенной сажей высокой завалинкой и латаной черепичною крышей; Маруня стояла на фоне хаты, а хата боком оперлась на высокую и толстенную — четырем мужчинам не обхватить — грушу; груша была сухая, черная, словно бы тоже подведенная сажей. Могучие два ствола торчали высоко в небе, как две воздетые руки, и на них не дрожало и не лопотало ни единого листочка. Все здесь, на подворье прежней усадьбы Данильча Войтова Сына, было сухим, мертвым, кроме разве что крапивы, буйно зеленевшей вдоль ограды.
Нанашко Яков тоже оглянулся на эту мертвую пустыню, поразившую и его.
— А ты как думал, Данильчо? — почему-то вспомнил он хозяина усадьбы.— Какая ж это должна была таиться сила в тех молодых громах, которые попали в грушу и достигли глубинных ее корней... достигли и сожгли дотла.
И Нанашко Яков рассмеялся.
Первый раз в этот день.
ИСТОРИЯ РОДА ОПРЫШКОВ
«...Когда меня проводили на пенсию и Головиха Юстина сняла с моих плеч ответственность за колхозный сад, несколько дней человек ходил без забот, как замотанный. Вот тогда-то, беря пример, как говорят теперь, с городских пенсионеров, стал я сочинять в голове книгу... Должна то была быть, Юрашку, не книга воспоминаний Якова Розлуча, а правдивая история сельских родов от седой древности до наших дней. Всех этих Розлучей-Королей, Духовичей, Смеречуков, Ива- сюковских, Данилюков, Опрышков, которые — кто бедно, а кто богато, кто честно, а кто криво — сидели на Каменном Поле. Я даже стал кое-что записывать для памяти в толстую тетрадь, но потом забросил эту писанину, ибо мое пенсионерство для людских глаз лишь называлось пенсией, я не мог жить легко, без груза, меня, как и раньше, ждал колхозный сад, ждала пасека, мои яблони и груши, мое вино. И откуда это, слышь, у человека время на красное писание.
Да если бы, Юрашку, я писал о деяниях родов на Каменном Поле, то начал бы не с богачей Данилюков,
которым черт детей нянчил и богатства множил, и даже не с работящих Смеречуков, которые все на свете работы знали, все профессии перепробовали и переделали, а богатства не нажили. А начал бы я, как это надлежит, с самого начала — с рода Опрышков. Рассказывают, что корень их — прапрадед Омельян Опрышко пришел на Каменное Поле первым: еще не было тут ни графов Курмановских, ни монастыря с его братией, умевшей ухаживать за плодовыми деревьями, ни, ясное дело, не пахло еще никакими Данилюками, из которых после австрийские императоры назначали на наши головы войтов.
Омельян Опрышко не привез с собою ни плуга, ни заступа, которым вскопал бы Каменное Поле и засеял бы его житом;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Однако должен был, вынужден был поверить.
Утром два полицейских сопровождали Василя Смеречука, сковацного цепью, из дому в полицейскую управу. Весь синий, опухший, гончар едва волочил ноги. Я стоял на обочине дороги, краснел и бледнел, он же взглянул на меня и сказал:
«Вот так оно, Якове, происходит. Ты говоришь, что в «Просвете» книжки? Видать, не те книжки читают в читальне «серебряные газды». Где ж там быть свету, если и лампы гасят, чтоб удобнее было бить? Где ж твое голгофское терпение к ближнему, га? Ты размышлял над этим, Якове?»
Полицейский приказывал ему не разговаривать.
Я — будто воды в рот набрал. Что я мог ему ответить?
...Смеречука вели мимо меня два полицейских, а он все оглядывался и оглядывался. И я не мог избежать его взгляда...
Каждый день исполнен таинства.
Утром, когда я дописывал эпизод про бегство молодого Якова Розлуча от усадьбы его дядька Лукина, на пороге моей сельской хаты без стука и без предупреждения явился Нанашко Яков.
— Ну, хватит бумагу портить,— сказал он.— Головиха Юстина, дай ей бог здоровья, дала нам двух оседланных коней на целый день. Кони — что змеи... Поездим Каменным Полем, селом, верхами. Идет? Кто знает, Юрашку, когда еще выпадет такой случай? Осень ведь...
Нанашко Яков, очевидно, думал о своей поздней осени, словно бы вещуя самому себе, что это будет последнее его путешествие в седле, и я не имел права отказаться составить ему компанию.
Кони стояли наготове у крыльца. Были то совсем не «змеи», а неказистые «гуцулики», флегматичные, почти что сонные, но выносливые и работящие, про которых в наших горах говорят, что для них не существует ни самой крутой крутизны, ни слишком узкой тропинки. Замах конского пота и седельных кож на мгновение вернул меня в детство, в батьковы объятия, что тоже всегда пахли лошадьми и кожаной упряжью. Откровенно говоря, я давно не сидел в седле и, хотя и предвидел, что вечером не смогу ступить и шагу, поспешно вдел ногу в стремя. Нанашко Яков снисходительно улыбнулся моей поспешности, он словно бы наперед знал, что к вечеру я привезу домой две-три тайны, подсмотренные и прочитанные в сегодняшнем дне, и из-за этого, ей-богу, стоило сесть в твердое седло.
Первая тайна касалась самого дня. Я, привстав на стременах, вглядывался в день, как в человеческое
лицо, припоминал и никак не мог припомнить, где и когда видел нечто похожее... что-то близкое... что-то подобное. Лишь после, когда мы с Нанашком Яковом гарцевали в садах на Каменном Поле, припомнилось, что как-то во Львове в цехе гутного стекла на керамической фабрике мне посчастливилось наблюдать, как мастер делал большой стеклянный жбан; весь он, этот жбан, светился голубым прозрачным светом, понизу он был уже дымчатый, белесоватый, а на линии выпуклых боков голубизна постепенно размывалась, переходила сперва в оранжевый, потом в красный колер; красные пятна прямо вопили от боли, и потому невольно хотелось прижать этот жбан к себе, согреться самому вблизи него и погасить его боль.
Наш сельский день был похож на тот прозрачный львовский жбан: низко белел он туманами и седыми космами бабьего лета, а выше — весь пылал червонным цветом осенних садов и буковых лесов по склонам гор. Можно было лишь удивляться, как это мы ехали верхами по тонкому хрустальному дню и нигде не раскололи его и даже не надщербили.
Второе открытие касалось самого Нанашка Якова. То ли у него выкрали, когда спал он в своей пропахшей яблоками старой хате, то ли случайно сам он потерял извечную веселость и она закатилась где- то в густые травы, но когда мы ехали селом и каждый встречный либо снимал перед Нанашком Яковом шляпу, либо заговаривал, а то и просто приветливо улыбался, старик не отвечал ни кивком головы, ни словом не обмолвился. С высоты седла смотрел он на людей и на мир отчужденно, собственно, смотрел он в самое себя, в свои глубины. Земляки пожимали плечами, узнавали и не узнавали Нанашка Якова: он это или не он? До Нанашка Якова, до замысленных его глубин, очевидно, долетали, как ласточки до дна криницы, людские глаза и взгляды, ибо, когда мы въехали в сад, он ласточек людских высыпал на ладонь. Сказал:
— Слышал, что болтают? Дивно им, что я — печальный. А с чего веселиться, если я подобен тому газде, у которого цыгане украли вороных коней и не на чем ему догонять свои годы молодые. Так-то, Юрашку-братчику.
Я пытался развеселить старика:
— Э-э, нет причины для тоски: разве у вас болит что-нибудь... разве что-то случилось, на самом деле?
— А что могло случиться великое? Отлетают мои птицы в теплые края — вот тебе и все. Ты не видишь, как они улетают, сыны мои не видят, люди тоже не замечают. Это, чтоб ты знал, лишь мне одному дано видеть. Я удивляюсь... я таким, Юрашку, чувствую себя бессильным... ничем не могу противиться птицам. Они, как зозули с австрийских ходиков, до секунды знают свое время. Лишь крыльями взмахивают.
Наши кони топтались рядом; мы вдоль и поперек объездили сады, поднимались на сенокосные угодья и топтали кукурузные поля — и я, наверное, лишь очутившись на Веснярке, понял, что ныне мы не просто проехались Каменным Полем, чтоб подышать запахом костров, разложенных пастухами, и привядшим, охваченным первыми заморозками разнотравьем, а было это прощание Нанашка Якова с осенью. Ведь не найдется в Садовой Поляне и в окрестных селах такого мудреца, который сумел бы сосчитать: вот столько-то птиц-годков было отпущено Якову Розлучу, вот столько их улетело в теплые края, столько-то осталось — хватит до будущей осени; такого мудреца не было во всех горах, а Нанашко Яков не имел надежды ни на одну лишнюю птицу, ибо возле Криницы Без Дна, где мы поили коней, глядя на заросли терна, буйствовавшего на бывшем монастырском дворе, он в самом деле печалился:
— Ох, Юрашку мой, Юрашку, а кто ж после меня станет обновлять крышу над Криницею? А кто при надобности заменит колесо и сруб? Кто-то должен найтись, правда? Кто-то? Кто-то, слышишь, после смерти хочет стать тополем, кто-то явором, дубом или калиною, как в сказках... А я был бы доволен, если б снова вырос на Каменном Поле хотя бы терном...
Разве должен был я подшутить над его фантазией? Я должен был бы ответить, что согласно с новым пятилетним планом колхоза в будущем году предусматривается снести монастырские руины, выкорчевать терн — и еще на десять гектаров расширить колхозный сад? Старый Розлуч, вероятно, лучше меня знал про колхозные планы, правление не могло не посоветоваться с ним но этому поводу. Однако он хотел-таки стать терном, чтобы жить и расти на Каменном Поле.
— Э-э,— сказал я,— оставим эту тему.
А он гнул свое:
— Постой. В песнях про терн ничего хорошего не ноют... из терна колыбельку не смастеришь, балку на
новую хату не срежешь и гроб не вытешешь. Куст... он разве что на огонь пригоден... пламя от него жаркое, а пепел белый, как соль. Все это я знаю, Юрашку. Но когда доживешь до моих лет и все твои птицы поразлетятся, так не только терном, а былинкою, сытняком, падиволосом, румянком будешь согласен покачиваться на ветру... только бы на белом свете, на Каменном Поле.— Он отвернулся и пошел к коню, потом ловко вскочил в седло и с места рванул галопом. Я не кинулся догонять... я почему-то представил, что нас разделяет пропасть его раздумий перед смертью... И кто же мог преодолеть эту пропасть на коне?
Домой возвращались другою дорогой — Верхней тропой; тропа, будто подгулявший лесоруб, петляла Веснярским хребтом среди елей-смерек, а когда деревья поредели — стремительно побежала вниз, так что кони приседали на задние ноги. Правду сказать, я редко ходил Верхней тропою, даже в детстве, когда отправлялись с друзьями по грибы, и то обходили эти места. Была на то причина: на Верхнюю тропу надо было идти мимо усадьбы Данильча Войтова Сына, а мы, детвора, по опыту знали, что возле ворот подстерегает нас спущенный с цепи овчарский пес или же Данильчова дочка Маруня — девка уже взрослая, которая с увлечением гонялась за нами с палкою, как только мы появлялись у ворот. Мы разлетались, как воробьи, во все стороны и уже издали обзывали дочку богатея: «Маруча-ону- ча!», «Маруча-онуча!» За «онучу» она нас, вероятно, и ненавидела. Иногда на лавке под забором сидел сам горбатый Данильчо Войтов Сын; он издали приглядывался пристально к нам, Данильчовы глаза ползали по нашей одежде, как огромные круглые хрущи. Ни живы ни мертвы мы проходили мимо, а он угрожающе помахивал пальцем и спрашивал:
— А что идете красть, злодеи? Ой, смотрите ж мне!
Так как же тут было не обойти стороной Данильчову усадьбу? Сегодня, однако, когда лес кончился, мы хочешь не хочешь, а все же набрели на нее. Собственно, усадьбы господской, как таковой, давно не существовало: большую клуню, стайни, овечьи загоны, конюшни, свинарники, курятники, навесы, а вместе с ними и высокий прочный забор разобрали до последней дощечки в сорок девятом, когда организовали колхоз и из старого материала выстроили новую ферму. Последний хозяин Войтова гнезда — Михась Зарудь, который позарился
перед польско-германской войной на Маруню и ее богатства,— вместе с женой отправился в Сибирь. Из всей усадьбы на бугре уцелела одна-единственная хата — длинное узкое строение с двумя большими светлицами, сенями, кладовой и крыльцом. Сельсовет тех времен и правление колхоза решили сберечь Войтову хату для жилья учителям или специалистам сельского хозяйства. Однако так лишь говорилось «для жилья», на самом же деле доски с окон не сбивали на протяжении многих лет. Сельские старухи клялись, что по ночам в хате топчется и воет в трубе, как волк, висельник Данильчо.
В конце пятидесятых годов хата ожила: домой вернулась Маруня. Слонялась она вокруг хаты одна как неприкаянная. Детей у нее не было, а Михась Зарудь то ли помер, то ли оставил дочь богатея — никто этого в селе не знал, да и знать не хотел, кроме разве что меня. Я собирался, если представится случай, побеседовать с Маруней, ибо история Каменного Поля, как мне казалось, выглядела бы неполной без истории о том, как выродился, высох в дудку корень богатеев Данилюков.
Случай ныне выпал — лучше не придумать. Маруня словно бы ждала меня на подворье, опершись на оградку. Была она в замызганной фуфайке, в кирзовых сапогах, и только вылинявший терновый платок на голове напоминал о том, что у этой женщины были когда-то полные кладовые да амбары. Хотя годы и разрисовали ее лицо морщинами и пятнами, она все же осталась похожей на ту длинную и плоскую девку, которая бегала с палкою за нами, сельскими ребятишками. И у меня почему-то отпала охота говорить с нею, да и о чем? Смерть ее отца, Данильча, нам известна, три ее брата — Корнило, Омельян и Мирон — были банде- ровскими верховодами и исчезли с лица земли вместе со своим «войском», никто даже не знает, где они закопаны. А может, земля и не приняла их костей, особенно Мироновых? Без клички, открыто и нагло носился он в сорок пятом и сорок шестом со своей «повстанческой сотней» по горам — и не хватало, очевидно, ему только пуль, чтоб залить все горы братскою кровью; а ведь было у него за плечами три курса Краковского университета. Гуманитарий был, философ.
Так о чем же мне было говорить с Маруней?
Она процедила сквозь зубы привычное «славаису», мы кивнули друг другу и разошлись. Уже далеко- далеко, когда отъехали подальше, я оглянулся. Маруня
стояла на том же месте... стояла женщина в фуфайке на фоне длинной хаты, уже побеленной, с синими ставнями, с подведенной сажей высокой завалинкой и латаной черепичною крышей; Маруня стояла на фоне хаты, а хата боком оперлась на высокую и толстенную — четырем мужчинам не обхватить — грушу; груша была сухая, черная, словно бы тоже подведенная сажей. Могучие два ствола торчали высоко в небе, как две воздетые руки, и на них не дрожало и не лопотало ни единого листочка. Все здесь, на подворье прежней усадьбы Данильча Войтова Сына, было сухим, мертвым, кроме разве что крапивы, буйно зеленевшей вдоль ограды.
Нанашко Яков тоже оглянулся на эту мертвую пустыню, поразившую и его.
— А ты как думал, Данильчо? — почему-то вспомнил он хозяина усадьбы.— Какая ж это должна была таиться сила в тех молодых громах, которые попали в грушу и достигли глубинных ее корней... достигли и сожгли дотла.
И Нанашко Яков рассмеялся.
Первый раз в этот день.
ИСТОРИЯ РОДА ОПРЫШКОВ
«...Когда меня проводили на пенсию и Головиха Юстина сняла с моих плеч ответственность за колхозный сад, несколько дней человек ходил без забот, как замотанный. Вот тогда-то, беря пример, как говорят теперь, с городских пенсионеров, стал я сочинять в голове книгу... Должна то была быть, Юрашку, не книга воспоминаний Якова Розлуча, а правдивая история сельских родов от седой древности до наших дней. Всех этих Розлучей-Королей, Духовичей, Смеречуков, Ива- сюковских, Данилюков, Опрышков, которые — кто бедно, а кто богато, кто честно, а кто криво — сидели на Каменном Поле. Я даже стал кое-что записывать для памяти в толстую тетрадь, но потом забросил эту писанину, ибо мое пенсионерство для людских глаз лишь называлось пенсией, я не мог жить легко, без груза, меня, как и раньше, ждал колхозный сад, ждала пасека, мои яблони и груши, мое вино. И откуда это, слышь, у человека время на красное писание.
Да если бы, Юрашку, я писал о деяниях родов на Каменном Поле, то начал бы не с богачей Данилюков,
которым черт детей нянчил и богатства множил, и даже не с работящих Смеречуков, которые все на свете работы знали, все профессии перепробовали и переделали, а богатства не нажили. А начал бы я, как это надлежит, с самого начала — с рода Опрышков. Рассказывают, что корень их — прапрадед Омельян Опрышко пришел на Каменное Поле первым: еще не было тут ни графов Курмановских, ни монастыря с его братией, умевшей ухаживать за плодовыми деревьями, ни, ясное дело, не пахло еще никакими Данилюками, из которых после австрийские императоры назначали на наши головы войтов.
Омельян Опрышко не привез с собою ни плуга, ни заступа, которым вскопал бы Каменное Поле и засеял бы его житом;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42