https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/s-gigienicheskim-dushem/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

.. сыновний грех на дубовом пороге темнеет зарубкой, но в то время я был молодым и ничего не умел и не мог с собою поделать,
сяду, бывало, на плетень среди девчат, начинаю играть им веселую на дрымбе, а кончаю похоронной, набиваю, бывало, в пасхальные праздники пистоли, чтобы под церквой, как водилось, пострелять в воздух, а заряженные, слышишь ли, стволы ищут и ищут отцовой груди, в танце перед корчмою Срулихиного Йоськи под цыганскую скрипочку поблескиваю в молодецком кругу барткою, а на самом деле взвешиваю ее в руке и лезвием целюсь в отцову грудь.
Целюсь и целюсь...
Не помню точно, когда возненавидел отца и впервые возжаждал ему смерти: может, случилось все в тот день, когда, малым еще будучи, выменял за тряпки у менялы... нет, не «Кобзаря» выменял и не творения Толстого, не ницшеанского Заратустру, не античные трагедии, все это со временем, братчик мой солоденький, загостило ко мне, а в тот раз выменял я за тряпье книжечку Андерсена про диких лебедей; помнишь Андерсенов зачин про то, как далеко-далеко, в той стране, куда от нас на зиму отлетают ласточки, жил-был король. У него было одиннадцать сынов и доченька Эльза. Помнишь? Да где гам... Что для тебя Гансовы дикие лебеди, сказочка — не больше, у тебя были другие праздники — мамина песенка и татово слово ласковое, меня же взяли на крылья андерсеновские лебеди, подняли над тесною отцовою хатой и открыли передо мною мир. Я затосковал по белому свету и по девочке Эльзе, у которой были белые волосы и синие оченята; я плакал над книжечкой... и ее, книжечку ту, обожествлял, то были не просто сшитые вместе бумажные карточки, был это ключ к королевству, в котором живет синеокая девочка с непривычным именем Эльза.
Н читал книжку под курятником (светило на раскрытые страницы солнце) и, увлекшись, не заметил, как солнце застила тень — вырос передо мною мой отец; он, верно, нутром учуял опасность, она читалась на моем лице, ибо вырвал книжечку из рук, и драл на клочки, и топтал, и развеивал клочки по ветру; клочки бумаги белели под курятником, будто волки справляли здесь тризну над дикими лебедями; я плакал за белыми лебедями и за мамой, лежавшей на кладбище, отчего я не мог ей пожаловаться; отец гладил меня по голове и говорил, что книжки не для меня, книжки предназначены для слюнявых панков и поповичей, им с книжки хлеб есть, а мы, слава богу, Короли,
мы сидим на хозяйстве, после него, отца, это добро я унаследую. «Запомни, говорил, мы дубы над ползучим кустарником, мы растем высоко и гонко...»
Ох, как мне хотелось тогда укусить его за руку, которой он меня гладил, и не сделал я этого лишь из страха перед битьем; я, подросток, тогда по-иному взглянул на тесную усадьбу, полную комор, поветей, хлевов, перенаселенную лошадьми, коровами, овцами, телятами, свиньями, разной птицею, я взглянул на нее словно бы с высоты птичьего полета, и она показалась мне огромной кучей, в которой копошились и ползали мошки, в той куче я тоже был никчемною и бескрылою мошкой, не умеющей, да и не стремящейся перелететь через высокую ограду; этот ненавистный забор, это отцовское богатство отмежевывало меня от широкого влекущего мира и замуровывало в усадьбе. То было для меня самое удивительное открытие, я не мог объяснить самому себе, к чему стремлюсь, желания бурлили во мне неясные, скрытые, зато знал достоверно, что усадьбу нашу вместе с отцом возненавидел и что буду пытаться жить иначе.
Со временем я познал науку быть скрытным, и папаша больше никогда не заставал меня над книжкой, хотя читал я одну за другою, тайком беря их у школьного учителя Олексы Савюка, которому взбаламученные газ- ды как-то вечером набросили на голову мешок и понесли будто бы топить в Белый поток: учитель угрожал императорскими штрафами за непосещение школы детьми. «Темнота же,— жаловался мне Савюк, как взрослому.— Я их детей к знаниям приобщаю, а карами королевскими только пугал, ибо если по правде, то нашему цесарю гуцульские сыны «до одного места». А они, граждане благодарные, в мешок меня: «А не трожь, профессоре, ребятню, ибо, шляк тя трафит, она нам больше в хате нужна. Книжкою ни один хлеба не добудет, хлеб — от косы, долота, от серпа да сокиры». Вот так они мне отвечали, пока сидел в мешке. Это батюшка твой, мудрец, все видящий и все знающий, хозяев подговорил, боялся, чтоб не уменьшилось в усадьбе рабочих рук; ибо известно: чем головы тупее — тем шеи гибче».
Во второй раз... новая капля ненависти к отцу запеклась в сердце в тот день, когда он ткнул мне в руки плетенный из сырой кожи батог и велел отлупить наймита Микиту Торбаря. Собственно, писался Микита Давидюком, но родовую фамилию в селе давно забыли, его старик отец попрошайничал с торбой по окрестным селам, чтоб не опухнуть от голода. Торбарем звали и сына, даром что хлопец сызмальства зарабатывал хлеб насущный в нашем подворье: сперва подпаском на полонине, потом работником у костра, а поеле с лошадьми на полях да на бричке. То был крепкий, тихий парень, но до работы лютый, как вол, и отец мой не раз хвалил его и изредка даже выделял среди прочей челяди каким-нибудь лишним крейцером-другим. Микита сложил голову где-то в горах италийских за козлиную душу да за великую Австро-Венгрию, хай земля ему будет пухом, ибо невинен в своей вояцкой смерти; он до сих пор стоит перед моими очами посрамленный и сжавшийся, с длинными руками, с оттопыренной пазухой, полною яиц. Именно из-за краденых яиц, вынутых из куриных гнезд, отец и сотворил над ним посреди усадьбы принародное судилище; отца не касалось, что Микита собрал яйца для своей больной чахоткою матери, хозяин хотел дать челяди наглядную науку: «А не трожь, ни один, ни другой,— хотя б соломинки моей, руки выверну». Он — маленького роста, костлявый, краснолицый — я и мои сыны пошли в род моей матери,— так вот, он, маленький, костлявый и работою тоже иссушенный, кружился вокруг Микиты, как кот вокруг сала, потом вынимал из-за пазухи по яйцу, разбивал их о его лоб и выливал парню на голову; яичница стекала по Микитиным волосам, по лицу, капала на плечи, а он, Микита, и с места не сдвинулся, он застыл, будто в землю провалился по колена. Челядь потупила очи, никто не решился хотя бы словом перечить хозяину, все они от татуни моего зависели, и я тоже» не перечил, лишь закусил губы, мне тогда четырнадцать лет минуло, было это перед первой мировой войной, когда сербский студент уже отлил пулю на принца Фердинанда... Я не перечил до тех пор, пока татуня не ткнул мне в руки кнутовище и не повелел дать злодею десять батогов; я сжимал грабовое кнутовище так, что казалось, будто выдавливал из него, сухого, сок, и вдруг напала на меня охота свистнуть батогом заместо Ми- киты родного отца, а он мое колебание истолковал на свой лад: «Гы-гы,— скалил зубы,— боишься, бедолага, Микиту тронуть, ибо он как будто больше тебя и вроде сильнее? А ты, хлопче, не бойся, сильнее тот, чья правда сильней. Ты должен научиться этому раз и навсегда... ты должен показать голодранцам, что правда твоя выше и что не позволишь себя обкрадывать. Пусть они тебя, наследника моего, отныне боятся, ибо где страх — там работа и покорность. А потому — бей!»
Я отшвырнул батог прочь... прочь от искушения, и был заместо Микиты батогом мечен, целый месяц синие шрамы не сходили с плеч, шрамы в душе остались навсегда. Так они и не зажили, с годами, может, стали еще болезненнее. Уже после первой мировой войны, взрослым парнем, я перевалил Колиевою тропой через Веснярку, сел на поезд — удрал от татуни, его достатка, его науки батоговой, удрал от своей ненависти и страха перед тем, что когда-нибудь искушение возьмет надо мною верх и я не удержусь и проткну отца вилами или же развалю ему голову барткой. Я не представлял, как и на что буду жить без татуни и без его усадьбы. На другой день жандармы поймали беглеца в Быстричанах, заковали в наручники и препроводили в село. Татуня мой, может, впервые задумался над моею судьбой и не бил, не ругал, лишь смотрел на меня, скованного наручниками, и говорил, что напрасно я истратил миллионы марок на прогулку в Быстричаны, он найдет меня под землею и под водой. «Нигде, сын мой, не спрячешься от меня и от усадьбы нашей. Вот так...»
Он, верно, любил меня... этот человек, верно, желал мне добра по-своему.
Белый конь ударом копыта, как взмахом острой сабли, сразу разрубил все узлы: по отцу моему тоскливо ревели трембиты и плакали колокола на звоннице».
ПЕРВАЯ ПРИТЧА НАНАШКОВА ЯКОВА
Был себе жил король, у которого росли три сына, как голубята сизые. Когда настало для королевичей время выходить в мир, чтоб набираться ума-разума, старик король кликнул их к себе и сказал:
— Видит бог, тяжко с вами разлучаться, однако седлайте, сыны мои милые, борзых коней, берите с собою самое нужное и самое необходимое, и пусть вам рушником простелется дорога.
Старший королевич взял ясное оружие.
Средний — деньги и жемчуг самоцветный.
А младший заткнул за ленточку шляпы-крысани журавлиное перо, поднятое на лугу, где пас он своего коня.
И отправились королевичи по миру. Далеко они ехали, близко ли, никто того точно сказать не может, ибо мир — это тысячи дорог и тропок, клубок добра и зла, черного и белого, красного и желтого, зеленого и синего — попробуй тут отыскать самую верную дорогу, на которой запасешься умом-разумом. Старший королевич избрал путь воина, ибо мир очаровал его просторами и красой,— надумал он острой саблею мир завоевать и присоединить к своему королевству. «В мече,— говорил он своим воеводам,— весь ум-разум». Однако ж на меч, как это всегда случается, нашелся другой меч, и упал где-то порубленным неудаха завоеватель посреди чистого поля. Воронье тут же выклевало ему очи, а гады сползлись со всех сторон и свили в черепе его кубло.
Средний пошел дорогой тихою, где замок висит на замке, где взгляд, слово, поцелуй, вздох взвешиваются на вес золота; он раздал деньги в долг под векселя и стал ожидать процентов. Деньги и в самом деле рождали деньги. И так средний королевич увлекся созданием и приумноженьем богатства, что вскоре забыл про отца-короля, про отчизну, и даже выпала из памяти дорога, ведущая домой. Он не помнил, на востоке ее искать или на западе. На воротах его замка было высечено: «И дурак с набитым кошельком — мудрец».
А младший королевич после долгих скитаний вернулся домой.
— Я видел, как умирали завоеватели, и видел, как чахли рыцари, поддавшись искусу роскоши. Это было дли меня наукою.
Разве не одолевало тебя желанье добыть славы завоевателя или же владеть неисчислимыми богатствами? — спросил отец.
— Что тут долго рассказывать, батько. Человек слаб, искушение ходит за ним как тень в пору жнивья. Но каждый раз, когда я уже готов был совершить ошибку,— касался журавлиного пера, что носил за лентой своей шляпы. Оно напоминало мне о том, что журавли, хотя и отлетают в теплые края, все же всегда возвращаются домой. Великая мудрость, батько, таится в верности.
Как трудно и как просто быть верным...
Накануне тридцатилетнего юбилея Победы нас, группу писателей, везли автобусами по мокрым улицам Нового Львова, где редко встретишь старого человека, где тротуары, улицы, яры и пагорбки, эти веселые новые дома, венчающие пагорбки, тоже, наверное, принадлежат едва ли не исключительно молодым; там, где цвели ранние черешни, абрикосы или черемуха — деревца эти по-юношески едва достигали окон первого этажа; нас везли долго сквозь дождь, под не по-майски низкими тучами, ползшими над городом, зацепляясь за острые шпили, и я подозреваю, что шофер умышленно не торопился, он рассчитал время так, чтобы мы попали на его завод как раз именно в тот час, когда девчата в белых халатах пообедают и посадятся рядышком в просторном красном уголке и приготовятся слушать наши фронтовые стихи и воспоминания о пережитом и перегореванном на войне. Уже в годах, однако по- молодецки суетливый парторг цеха, что происходил, как сам он хвастался, из прежних пехотных подполковников, представлял нас работницам так величаво и пышно, что казалось, будто он перенесся воображением на любимый его сердцу полковой плац, где и докладывал генералу о том, что абсолютно случайно приобщил к воспитательной работе несколько литераторов; сам, наверное, фронтовик, парторг заострял внимание молоденьких работниц, для которых фронт и война казались неимоверно далекими, вычитанными разве что в книжках да еще, может, увиденными в кинофильмах... В общем, заострял внимание не столько на литературных успехах, сколько на наших воинских званиях и фронтовых заслугах. И все было гладко и горячо в устах подполковника до тех пор, пока не дошла очередь до меня, тут он утратил ритм, замялся и потому рассердился на себя и покраснел, слова раскатились под стульями, и он собирал их, бесцветные и нетвердые, по одному; я понимал его, подполковнику было непривычно и, вероятно, обидно оттого, что этот седой уже и немолодой человек отчего-то, видите ли, обошел войну ташкентским тыловым округом и десятою дорогой и потому никогда не носил на своих плечах ни майорских, ни капитанских, ни хотя бы лейтенантских погон; я видел, что это обстоятельство высекло в нем жалость, и он чуть ли не посочувствовал: «В жизни вы, друг мой,
много потеряли, не побывав на передовой». Очевидно, парторг был прав, но что я мог сделать? Я так и начал, когда настал мой черед говорить... я доверчиво признался девчатам, что, когда началась война, мне едва пошел одиннадцатый год и по этой причине я принадлежу к тому поколению, о котором говорят, что оно не познало детства. Нам теперь за сорок, а тогда моя мама оплакивала меня и моих ровесников, мол, растете вы, голубята, из красного и черного, ходите в красном и черном, дышите красным и черным, снятся вам красные и черные сны, и, даже доживши до дедовских седин, все равно будете носить в утробе, в крови, в помыслах, во снах, в работе... будете заклято носить красное и черное, ибо на вас, ластоньки мои, отметины, вам тяжко будет расти, век ваш чувствителен, как листочек бумаги, на котором любая черточка и пятнышко запечатлевается и остается навсегда.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42


А-П

П-Я