https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Grohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

»
Андрий Цимбалист вытаращил глаза, нижняя губа его отвисла. Дышал мужик часто и прерывисто. «А не брешешь, хлопче?» — спросил шепотом. Он знал, отчего перешел на шепот: пашенка, как золотая рыбка, плыла в его руки, и Цимбалист боялся вспугнуть. «Могу поклясться при людях, при войте... пусть и в бумагах, как положено, запишут».
В самом деле, договор был заключен прилюдно. Кое-кто из сельских вещевал: «Каменное Поле не потерпит, чтоб его меняли на какую-то игру на цимбалах, ибо земля — это работа и хлеб, а цимбалы — забава и развлечение. Вот увидите, что-нибудь да случится...»
И действительно случилось...
Как ни быстро перенимал Семко от старого Цимбалиста польки, марши и коломыйки, а еще быстрее приглянулась ему дочь музыканта Эржика.
— Учился я на цимбалах играть,— вспоминал Семко и молодел на глазах,— а у Эржики, моей белотелой Эржики, стан полнеть начал, и вынуждены мы были как можно скорее свой грех брачным венцом прикрыть.
Все, как в сказке, обошлось хорошо: Семко научился играть на цимбалах, обзавелся женою, ребенком (хлопчик родился) и пашня в придачу осталась при нем. Не отберет же ее отец жены. Не пристало...
Хотя Поле и было Каменным, хотя очень часто его душа не слышала ни рыданий людских, ни проклятий, ни молитв, но на сей раз оно подобрело.
6
Яков Розлуч стоял на крыльце своей хаты, прислонившись плечом к до блеска вытертому столбу. Он любил это высокое и светлое место издавна, ибо если стоишь здесь, то кажется, будто усадьба лежит умиротворенная внизу, у твоих ног, а сам ты возвышаешься над нею. Яков, зевая и потягиваясь, слушал, как рассвет выклепывал за Весняркою солнце; и хотя сеялась- шуршала, как песок сквозь сито, приглушенная тишина, и хотя леса на Веснярском хребте и на его склонах еще сонно дремали в молочном тумане, доходившем им до колен, а село и Каменное Поле в межгорье с головой утопали в белых бурунах, из которых изредка выныривал на поверхность петушиный крик, и хотя не было слышно посапывания кузнечных мехов и позваниванья молота на наковальне, однако рассвет выклепывал за Весняркою солнце, и Яков знал это наверняка. Над Весняркою светился яркий нимб, из горна постреливали в пепельное небо снопы искр; искры разлетались во все стороны, прошивали и гасили морок, сползавший с гор, с окрестных еловых и буковых лесов, которые, постепенно приближаясь к Якову, прояснялись, и в какое-то мгновенье он увидел как бы нарисованные на белой бумаге еловые стволы и ощутил вдруг запах живицы, будто не стоял он на крыльце, а лежал среди леса на куче сухой хвои. Якова не удивляли предрассветные чары, ибо с тех пор, как умер отец, убитый белым ,конем, он ежедневно вставал первым в доме и успел привыкнуть к молочным туманам, к солнечным брызгам, к приглушенной тишине и к этому студеному утреннему ветру, что плывет-наплывает на него, как прозрачная вода в горных потоках, сквозь которую видно монетки ржавчины на донных камушках и стремительную форель; на рассвете Якову казалось, что сам он тоже серебристая форель в утренней реке. Хорошо, что не догадываются о его фантазиях Гейка и старая Настуня, которые вволю понасмехались бы над ним. Гейка, может, и не стала б, а старая Настуня высказалась бы, что, мол, гой, Якове, к лицу ли парню по-ребячьи забредать мыслями в бабушкины сказки, когда стоишь на высоком крыльце и стоит тебе сбежать истертыми ступеньками вниз, как сразу же навалится на твои плечи работа, и ты, согнутый ею в дугу, обливающийся смердящим потом, уже не увидишь дня, и вечер для тебя тоже почернеет — упадешь и уснешь, и серебристая форель приплывет к тебе разве только во сне. Такова жизнь, Якове...
В отцовские времена Яков люто ненавидел работу. Нет, он не избегал ее, а напротив — бросался на нее, как на союзницу усадьбы, дабы как можно скорее пере
молоть ее, освободиться, но работе, как и времени, никогда не было видно конца-краю.
В отцовские времена Яков поднимался вместе со всеми, в то время рассвет над Весняркою тоже выковывал солнце для нового дня, и, наверное, точно так же зримо приближались и пахли леса, однако в те дни это не касалось его вовсе, не было у него времени чем-то там любоваться, восхищаться, он только теперь открыл для себя причину равнодушия некоторых краян к красотам здешних родных мест... Краяне, если и заходила об этом речь, глухо отмалчивались или пренебрежительно усмехались, дескать, разве ж мы паны городские, мы не для красоты, мы — для работы, для заботы, для разных бед... А богачи — для имений.
Разве не такая же судьба ожидала и Якова?
Если бы не белый конь...
Вместе с отцовским гробом Яков, возможно сам до конца не осмысливши этого, похоронил также слепоту души, и, в предрассветный час выбежав на крыльцо, он неожиданно открыл привычный, будничный, но вместе с тем и по-праздничному прекрасный окружающий мир; это было утреннее чудо, которому он поддался не раздумывая и которому позволил себя заворожить... Завороженный, поплыл он по этому утреннему течению, растворился в белых туманах, в шуршащей тишине, уменьшился и... вырос, стал частицей окружающего огромного мира, почувствовал себя братом птице, зверю, елке-смереке, каждой былинке. Рассвет словно бы приблизил к нему мир, теперь не нужно было идти бог знает куда на поиски выношенного в мыслях королевства, ибо на этой самой земле, среди земляков ждало его добро.
Рассвет тем временем выковал солнце и повесил его, будто огромный медный таз цыганской работы, на высокую ель. Какая-то птица то ли умышленно, то ли спросонья черкнула крылом по медному тазу, и солнце, словно этого только и ждавшее, ослепительно брызнуло алым соком, высыпав пригоршни лучей; лучи сыпались громко и звонко, будто по горам покатились золотые дукаты; сонная птица испугалась или же обрадовалась теплу и свету, потому что вскрикнула, и это стало знаком для ее птичьего братства, которое сразу запело, бросилось склевывать мириады золотых дукатов. Яков знал, что птичье царство не в состоянии склевать бесчисленное множество золотых дукатов, которые раскатились среди трав и выблескивали-высвечиваись в каждой росинке, а если росинка и гасла, солнце тут же на ее место высевало сотню новых.
Туман в садах угасал, припадая к земле, как дым перед дождем, наконец, он совсем растаял, и тогда со дна садов выросли, словно бы из зеленых волн, черепичные и гонтовые крыши хат.
В Садовую Поляну въезжал новый день; день ехал на коне, у седла которого позванивали подойники и ведра; день ехал кривыми улочками Садовой Поляны — ни одной не обминул, как податной инспектор. И там, где проезжал он, скрипели журавли над криницами, натужно поскрипывали ворота и калитки. В той стороне, где подворье Данильча Войтова Сына, высоко и звонко заржал жеребенок.
Эти и десятки-сотни иных звуков наплывали, двигались на Якова, обступали стеною, падали дождем, в них не таилось ничего непривычного, все они слыханы-переслыханы и словно бы даже на ощупь опробованы, однако волновали его своею ежедневной новизной до щемления в сердце. Яков никому не признавался в сердечном щемлении... это принадлежало только ему одному, обогащало его, он не хотел поделиться этим ни капелькой... Не делился не из-за скупости, а из-за того, что боялся насмешливых людских языков. Ох, как бы, к примеру, нареготались до злой слезы Василь Дидунец и Митро Штефурак и другие с ними, кто дохозяйствовался на Каменном Поле до ручки и теперь распродает дедовское наследство, готовясь плыть в Канаду. Они, наверное, от смеха хватались бы за животы и сквозь слезы дошиты вались бы: можно ли, Якове, пасхальною красотой, утренними звуками родного села накормить детей и уплатить подати, можно ли, Якове, за все твои звонкие солнечные дукаты купить хотя бы козу? Он, конечно, ответил бы, что нет, что они правы, однако к себе очевидную правоту не примерял бы, будучи уверенным, что с хлебом и без хлеба ему недоставало бы всего того, что называется отчим краем, без него он ходил бы голодным вдвойне. А есть ли что-либо страшнее, чем голод духовный? Яков и нынешним утром благодарил судьбу за то, что ярмо усадьбы если и не слетело с него полностью, то хотя бы ослабилось и в щелочку, будто ласточка, влетело чувство
отчизны. А может, это святое чувство прилетело с Гей- кой?..
Звякнула дверная щеколда.
— Не замерз, Яков? — спросила Гейка, выпорхнув из темных сеней с подойником и его киптарем в руках.
— Нет,— соврал, даром что студеный утренний ветерок продувал насквозь. Яков выскочил из хаты в одной сорочке, босой.— Не мог я замерзнуть... о тебе только что думал, в эту самую минуту. С чего бы это: я подумал... мысленно тебя из хаты вывел, как моль- фар — волшебник.
— Что ж тут такого? Любишь меня, Яков,— ответила рассудительно.—Такое случается, когда очень любишь,— добавила и накинула ему на плечи кип- тар.
— Говоришь, как старуха... будто десятерых перелюбила. Все тебе ведомо и знамо.— Хотел обнять ее и не посмел, смутившись под взглядом ее чистых зеленых глаз.
— Ты угадал, десятерых любила,— засмеялась.— А если вправду, так мне довольно тебя одного. Приходишь ко мне по ночам во снах... Такой горячий и нетерпеливый. А я отодвигаюсь, хотя как будто бы на одной постели, и печалюсь...
— Теперь незачем сушить голову. Возьму тебя.
— Украдкой не дамся. А на самом деле...
— Теперь усадьба надо мною не властвует. Я над ней пан.
— Кроме усадьбы твоей есть еще род... Розлучей- Королей. Что они на это ясному пану скажут?
Он даже вздрогнул... В самом деле, как мог забыть, что где-то там, на беркутовых вершинах, вдали от села, процветает отцов заклятый, упорный, присадистый, закаленный на семи ветрах и нелюдимый, как медвежье племя, род. Розлучи, в отличие от многих на Гуцульщи- не, не сеют и не жнут, Каменное Поле для них особой ценности не имеет, не выращивают они также фруктов и не хватаются промышлять резьбой по дереву или гончарством, а твердо приросли к своим свиньям, коровам, овечьим отарам, они одержимо умножают свое поголовье и хватают где только возможно, скупая поло- нины и леса. Ибо сказано: Короли.
— Так что посоветуешь, чтоб от тебя отрекся? — задохнулся Яков. Казалось, что целый день верхом на
коне объезжал он полонины и леса, принадлежавшие его роду.
— Если бы только во мне дело. А то ведь отречься надо от себя самого, от всего того, чем живешь ты теперь,— печально ответила Гейка и заторопилась к стайне доить коров.
Яков, обнаженный до пояса, умывался из ведра возле криницы и взвешивал Гейкины слова: сказала мало и в то же время много. Оно и в самом деле: род Розлучей не перешагнешь, будто гнилую колоду, не сделаешь вид, будто его не существует и что с ним можно не считаться.
— Как-нибудь устроится, любушка,— успокаивал дивчину, переступая после умывания порог стайни и на ходу утираясь подолом сорочки.
Гейка сидела под коровой на скамеечке, и из обоих ее кулачков, таких маленьких, будто воробушки, едва охватывающих дойки, цедилось в подойник молоко.
— Ат, голова моя дырявая... забыла принести тебе рушник,— направила разговор в иное русло.
Он повторил:
— Как-нибудь устроится, любушка.— И, не в силах побороть искушение, наклонился и поцеловал дивчину в белую шею.— Люди — не звери, Короли, думаю, тоже. Кто запретит мне жить так, как сам хочу?
— Бог ты мой, Якове, ты как ребенок,— снизу вверх взглянула на него.— Да мир запретит! — Очи ее потемнели в укоре. Мол, хлопчик ты мой, большой вырос, а простых вещей не разумеешь. Яков припомнил, что такими же печальными и укоризненными глазами смотрела на него, маленького, покойная мама, когда он вытворял что-нибудь безрассудное.— А кроме того, разве ты знаешь, как жить по-своему?
— Озабочен этим... как жить? — признался.
— Ты ж книжки читаешь.
— Разные книжки по-разному и советуют. Самому надо... чтоб по-людски.
Гейка вздохнула:
— По-людски тяжело. Мир — как сбесившийся пес. Так и берегись, что укусит. Если же он тебя укусит, так и сам сбесишься.
Вновь подивился ее рассудительности:
— Говоришь... будто сто лет за плечами имеешь.
Качнула головой:
— Временами мне сдается, что я жила уже когда-то
и теперь вспоминаю пережитое. Ну да это пустое, правда? Просто я закончила школу в усадьбе твоего батька: смалу возле гусей, потом около свиней. Имела в той школе глаза и уши... Если бы у меня был свой батько да не была бедною, выросла бы похожей на моих ровесниц, беспечально катила бы по горам песенки. Ты б такую... другую... меня полюбил бы?
— Наверное, нет. Других в селе множество, ты одна запала мне в сердце и в очи.
— Как пылинка попала, правда? — улыбнулась. Жило-таки в ней прирожденное девичье кокетство; Яков, однако, кокетства не заметил, внезапно пришло ему в голову, что необычная эта и немного странная дивчина явилась ему из сегодняшнего рассвета... она и была, может, той птицею, что черкнула крылом по медному тазу на елке.
— Ты упала как росинка, которую надо выцеловать.— Ухватил двумя руками стульчик, на котором сидела, и поднял ее вверх.
— Молоко разолью, газда,— просилась, держа в вытянутой руке подойник.— Заругает меня Настуня. А сила в тебе есть...
— Для тебя и сил не надо, ты легонькая, как пташка... ты все-таки птица из предрассветного леса,—утверждал.— Сбросила перышки и стала дивчиной. Правда?
— Может, и правда, Якове. Откуда нам знать про то?
Он носил в памяти этот разговор всю жизнь... всю
жизнь считал, что его Гейка — таинство. Она рожала ему сыновей, управлялась по саду, в поле, в стайне возле скота, в хате... стирала-выбеливала полотна, и ее руки, эти маленькие воробушки, потрескались, почернели от работы, зеленые очи ее выцвели, белые, как пряжа, волосы поредели и поседели, а он по-прежнему — по-юношески — думал про нее, как про непостижимую до конца тайну, как про утреннюю птицу, что села ему на плечо, и, когда умирала она, он вновь говорил ей об этом, старой и натруженной, и она, старая и натруженная, в последнюю минуту нашла в себе силы, чтобы погладить его, как маленького, по голове, улыбнуться и сказать:
— Боже мой, боже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42


А-П

П-Я