hansgrohe купить
Седьмого октября сего года обвиняемый, при содействии второго лица, которое установлено не было, убедился в том, что свидетельницы Хойсслер вечером в квартире не будет. А что супруги Корфес по вечерам чаще всего дома не бывали, обвиняемому было также известно. Вечером, между восемью часами и девятью часами пятнадцатью минутами, обвиняемый один или при содействии второго лица разбил, прицельно бросив камень, окно выходящей на Андреасштрассе веранды означенной квартиры, после чего открыл, повернув задвижку, окно и влез через него на веранду. Отсюда он, пройдя через гостиную, попал в спальню супругов Корфес. В спальне он взломал два запертых платяных шкафа и одну запертую дорожную корзину. Из гостиной он взял новую накидку с дивана, а из шкафов и корзины в спальне, частично также из незапертых ящиков платяных шкафов следующие, принадлежащие супругам Корфес, вещи: 1 мужские часы, 1 костюм, 1 мужское летнее пальто, 1 зимнее пальто на меху, 4 или 5 верхних мужских рубашек, 2 дюжины носовых платков, 1 пару мужских полуботинок, 1 красный джемпер, 1 коричневый кожаный чемодан и многочисленные предметы туалета: гребень, щетку, мыло, полотенца, носовые платки и т. д. Вещи он упаковал в принесенную небольшую дорожную корзину и в украденный чемодан. Общая стоимость краденного — около 1000 рейхсмарок...»
10
Я вспоминаю накаленную атмосферу в нашей семье, бесконечные пререкания моих родителей, вызванные этим приговором, о котором я узнал лет через двадцать пять — тридцать.
— Счастье и стекло — бьются легко,— говорил каждый раз отец, когда речь заходила об этой истории, и считал, очевидно, что вполне достаточно сказал нам, детям, прежде чем отослать из комнаты.
Но он продолжал говорить таким самодовольным тоном, так громко и настойчиво, что мы, даже на далеком расстоянии, понимали или по крайней мере догадывались, что он имел в виду.
— Я это знал, мне не трудно было предугадать, что с Гансом дело нечисто, а вы все еще верите его вракам,— возмущался он.— Этот тип бьет окна и берет все, что может ухватить, словно ему принадлежит весь мир. Он еще всех нас опозорит, хорошо, что люди на нас пальцами не показывают, а то, чего доброго, через много лет еще и на наших детей показывать будут.
Мать от всего этого очень нервничала, убегала из комнаты, приходила к нам в кухню, всхлипывала, прижимала меня и брата к себе. Иной раз она бывала в таком волнении, что минуту-другую слова не могла сказать, дрожала всем телом, тянула нас к входной двери, хотела бежать, но мы удерживали ее. Тогда она отталкивала нас и ругала, словно это мы говорили то, что сказал ей отец.
— Вы ни о чем понятия не имеете, как попугаи повторяете, что люди болтают, всякую брехню,— горячилась она.— Я своего брата знаю лучше, чем кто бы то ни было, я понимаю и одобряю все, что он делает, я на его месте поступила бы точно так же. Он прав и может это доказать, он всегда хотел только хорошего, и вообще, он самый хороший.
Для нас, детей, он все равно был самый, самый хороший, наш волшебник с раковиной, лунный стекольщик, который швырял привязанные к веревке камни и единым движением своего искривленного пальца налаживал то, что разбивал. Он чинил наши игрушки и всякий раз вызволял нас, если на улице, дома или в школе с нами случалась беда. Он сразу же по нашим лицам видел, что мы не знаем, как быть, отводил нас в сторонку и помогал советом и делом. Однажды он застеклил ночью, так, что никто не заметил, витрину в молочной лавке, в которую я вечером запулил футбольным мячом.
— В былые времена, ты уж понимаешь, мы бы с тобой кое-что заработали,— улыбаясь, сказал дядя Ганс на следующее утро, когда возвращал мне мяч.— Твой
мяч лежал среди масла и сыра, и я кое-что прихватил на завтрак. Попробуй, какое все свежее. Чудесно!
Мы, дети, поверить не могли, что дядя Ганс сам попал в затруднительное положение, из которого явно не знал выхода.
— Где он? Что случилось? Почему он не возвращается? — все снова и снова спрашивали мы.
Уже не первый месяц слышали мы только шепот, оскорбительные речи отца, поговорки о разбитом стекле, намеки и заклинания матери, которые только усиливали наши страхи и тревоги. К великому сожалению, нас, несмотря на все наши протесты, несмотря на всяческие уловки и хитрости, выставляли за дверь, как только бабушка и дедушка, кто-нибудь из дядей, тети или мама узнавали что-то новое об «этом ужасном деле», как это называлось в нашем семейном кругу. Мои двоюродные братья и сестры и даже пятнадцатилетние близнецы Хорст и Хайнц, которых дядя Ганс уже не раз угощал пивом, не знали никаких подробностей и вместе с нами ломали себе голову, что могло поставить на колени нашего любимого дядю, героя и волшебника, почему ни спасти, ни помочь ему было нельзя.
Однажды мы уловили слово «вор», и кто-то из дальней родни, уходя, сказал:
— Стало быть, в нашей семье есть теперь каторжник. Но тут возмутился даже отец и забыл выслать нас из
комнаты.
— Нет, неправда,— заявил он с тем же упрямством, с каким обычно поносил дядю Ганса.— Чтоб я больше этого не слышал, ведь он не преступник, он легкомысленный человек, не уважающий порядок и законы, которые, однако, созданы отнюдь не господом богом, это мне доподлинно известно. Ведь не только воры, разбойники и убийцы сидят в тюрьме, нет, там должны бы сидеть совсем другие, будь на свете справедливость.
Поэтому мы не принимали всерьез болтовню и те ужасы, о которых рассказывали чаще всего у нас за спиной едва нам знакомые ребята. Поначалу мы смеялись, когда мальчишка из соседнего дома кричал нам:
— Каторжники! Банда каторжников!
Но во второй или в третий раз мы с братом набросились на него и лупили так долго, пока он не заорал:
— Нет, нет!
Это я потребовал, чтобы он взял свои слова И. отпустив его, повторил слова отца:
— Чтоб я больше этого не слышал! А в тюрьме должны бы сидеть совсем другие.
11
Постепенно мы все-таки узнали кое-какие подробности той запутанной истории, в которую попал дядя Ганс. Возможно, он был слишком легковерным и, ни в чем не удостоверившись, последовал безоговорочно за человеком, ложно утверждавшим, что был другом и товарищем по несчастью его отца. Человек этот привел дядю Ганса к вилле судебного инспектора Корфеса, который во время первой мировой войны, будучи тюремным надзирателем, расхитил якобы имущество многочисленных заключенных в крепости Тегель в Берлине, а кое-кого замучил до смерти, среди них и того санитара Короля из Лагова-на-озере, который отказался взять в руки оружие, когда приговорили к расстрелу группу уклоняющихся от военной службы.
«Чем была моя жизнь до сих пор? — писал из тюрьмы дядя Ганс своей матери в письме, которое я нашел в чемодане.— Ты смирилась с тем, что постигло отца, но превозмочь этого не могла никогда. У меня все шло так, как идти должно было: я покинул озеро Лаго-Маджоре, бродил по свету, бил окна и вставлял стекла, а там — воспитательный дом, сиротский дом, работный дом, исправительный дом, тюрьма, каторжная тюрьма. Прошло много времени, прежде чем я понял, что в одиночку, даже если право на моей стороне, я мало чего, нет, просто ничего не добьюсь, наоборот, меня только заклеймят как преступника, если я возьму, что мне положено. Вскоре после того, как ты, дорогая мама, познакомилась с отцом, ему пришлось уйти на войну. Спасая раненых, он был четыре раза ранен, два раза контужен, а потом воспротивился безумию мира и испытал то, что теперь выпало мне на долю. Прости меня, прошу тебя, от всего сердца, но все написанное — чистая правда, ничего, кроме правды, и вера в нее, как и вера в тебя, придает силы твоему сыну».
Несомненно, дядя Ганс швырнул камень в окно веранды господина Корфеса, так называемый «счастливый», с дыркой, он был привязан к веревке, потому полиция его не нашла и не могла использовать как доказательство против дяди. До того дядя Ганс познакомился с экономкой Корфесов, фройляйн Марианной Хойсслер, частенько заглядывал к ней в гости, на второй этаж виллы, когда супругов Корфес не бывало дома. На суде дядя Ганс заявил, что намерен жениться на фройляйн Хойсслер, так как у нее будет от него ребенок, а в тот вечер только ждал ее у садовых ворот и бросил камень в окно веранды, чтобы напомнить о себе и об их уговоре. Дядя якобы ничего не знал о том, что какой-то другой человек, пока дядя стоял у ворот, влез в разбитое окно, и дядя упорно стоял на том, что в тот вечер не входил в дом, тем более в спальню супругов Корфес, что не взламывал ни платяных шкафов, ни дорожных корзин и не брал вещей, которые были найдены у него в коричневом кожаном чемодане. Он и впоследствии, в семейном кругу, утверждал, что заполучил вещи, принадлежавшие, по его глубокому убеждению, его умершему отцу, благодаря удивительнейшему случаю.
— Я стоял у садовых ворот и ждал, после того как запустил камнем в окно, и тут подходит какой-то человек, которого я в темноте не узнал,— рассказывал дядя Ганс почти теми же словами, которые были записаны в сохранившемся судебном протоколе.— Но я заподозрил, что это тот самый, который рассказывал мне об отце и о господине Корфссе. Его голос показался мне знакомым, решительным, не допускающим возражений, точно человек отдавал команду, которую следует обязательно выполнить. «Это все, что осталось от вашего отца,— крикнул он мне и сунул какой-то чемодан в руки.— Остальное на совести этого преступника. Берите с чистой совестью и верьте в справедливость!»
Когда дядя Ганс после двух лет тюрьмы наконец вернулся к нам, отец сказал, качая головой:
— Не знаю, что и думать обо всем этом. Дрянцо он паршивое или дрянь изрядная?
До глубокой ночи горячо спорили мои родители, и все, что мне удавалось услышать, неизгладимо запечатлелось в моей памяти. Мать верила по-прежнему каждому слову брата и не желала, чтоб его пятнало хоть малейшее сомнение или подозрение.
— Первый он разве, кого они невинным сажают? — восклицала она с возмущением.— А ты говоришь то одно,
то другое, а ведь кто правду знает, от нее не отступится, пусть хоть весь мир против нее.
— Э, сказки все,— вздыхал отец, смеялся и тем еще больше выводил маму из себя.
— А если он правду говорит? — возражала она возмущенно.— Ты был при этом? Я же его в тюрьме навещала и письма от него получала, о которых ты знать не желаешь. Я за него головой ручаюсь.
Но отец оставался при своем мнении и говорил:
— Смотри, не поплатись головой, а я в это дело впутываться не желаю. В депо к нам он, уж во всяком случае, не вернется!
12
Земельный суд рассмотрел апелляционную жалобу дяди Ганса, и хотя на заседании выдвигались только те же самые обвинения и неубедительные косвенные улики, однако и дядя Ганс ничего другого в свое оправдание привести не мог.
«Обвиняемый вновь упрямо отрицал, что обнаруженные у него вещи Корфеса он вытащил незаконно, совершив взлом, проникнув в дом и взломав шкафы и чемоданы в квартире Корфеса,— записано было в приговоре кассационного суда.— Особенно упорно пытался обвиняемый уверить суд в том, что изученные экспертом Бекманом отпечатки пальцев были в квартире уже по меньшей мере за два дня до кражи. Этому, однако, противоречат данные экспертизы...»
Из тюрьмы дядя Ганс написал моей матери письмо, которое она сохранила, а после смерти дяди Ганса извлекла откуда-то вместе с другими памятными документами.
«Дорогая сестра,— писал он в письме,— видишь, все было напрасно. Предварительное заключение продлилось из-за поданной мною апелляции на три с половиной месяца, теперь они милостиво скостили мне три месяца, зато взвалили на меня все судебные издержки, которые я никогда не сумею оплатить. Дабы невиновный остался виновным. Теперь меня, как и отца, тоже называют «безродным бродягой». Но я на это отвечаю: моя родина там, где мой отец, она мертва. Или, если верить в бога или разум, она в ином, лучшем мире».
Это письмо чиновник дрезденской тюрьмы снабдил (от руки, красными чернилами) следующей пометкой:
«По распоряжению тюремной дирекции настоящее письмо, несмотря на содержащиеся в нем неподобающие выражения и обвинения, отсылается адресату ввиду того, что Король периодически помещается нами в тюремную больницу из-за внушающего опасения состояния его нервной системы, хотя, согласно медицинскому заключению, он вполне способен отбывать наказание».
На других письмах красными чернилами удостоверялось: «состояние психики внушает опасения», «спутанность сознания», «склонность к агрессивным поступкам» и даже «общественно опасное неповиновение». Дяде поэтому часто на длительный срок запрещена бывала переписка. Тем не менее он тайно слал отчаянные или преисполненные надежд письма и даже стихи:
Когда год старый молодому Уступит, не жалей старья, Мечтай, чтоб по-другому Пошла отныне жизнь твоя 1.
Дядя Ганс писал на обеих сторонах листа, тесно и плотно умещая написанное, чаще всего втискивая три строки на одной линейке, не оставлял полей и ни одного пустого местечка, записывал тут же крошечными аккуратными печатными буквами свои поговорки и стихи, все, что приходило ему в голову и что занимало его в ту минуту,— мысли о процессе, об апелляции и все снова и снова о попытке добиться пересмотра несправедливого приговора:
«Почему не уличают Корфеса в том, что он в Берлине в тюрьме Тегель принял у моего отца одежду, расписался, но так никогда и не сдал одежду на хранение и не вернул владельцу? Почему нельзя установить местопребывание человека, который был с моим отцом в заключении в тюрьме Тегель, дабы представить его показания в качестве доказательства для моего оправдания? Почему сомнительные отпечатки пальцев, единственная улика, являются основанием для длительного насилия над справедливостью? Почему меня считают душевнобольным, если я говорю об этом, кричу им это и так долго барабаню кулаками в дверь, пока ее не откроют?»
1 Перевод Б. Хлебникова.
13
Был невообразимо жаркий солнечный день, когда я опять увидел дядю Ганса. Он держал в руке ту самую раковину из Лаго-Маджоре, или откуда бы там ни было, и смеялся, потому что в ней шумело море и звучали чудесные мелодии, которым он подпевал и приглашал всех петь хором, моих родителей, многочисленных дядей, тетей, двоюродных братьев и сестер и мою бабушку, которой было очень трудно взобраться по лестнице в квартиру на заднем дворе, где перед ее сыном лежали цветы и громоздились подарки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
10
Я вспоминаю накаленную атмосферу в нашей семье, бесконечные пререкания моих родителей, вызванные этим приговором, о котором я узнал лет через двадцать пять — тридцать.
— Счастье и стекло — бьются легко,— говорил каждый раз отец, когда речь заходила об этой истории, и считал, очевидно, что вполне достаточно сказал нам, детям, прежде чем отослать из комнаты.
Но он продолжал говорить таким самодовольным тоном, так громко и настойчиво, что мы, даже на далеком расстоянии, понимали или по крайней мере догадывались, что он имел в виду.
— Я это знал, мне не трудно было предугадать, что с Гансом дело нечисто, а вы все еще верите его вракам,— возмущался он.— Этот тип бьет окна и берет все, что может ухватить, словно ему принадлежит весь мир. Он еще всех нас опозорит, хорошо, что люди на нас пальцами не показывают, а то, чего доброго, через много лет еще и на наших детей показывать будут.
Мать от всего этого очень нервничала, убегала из комнаты, приходила к нам в кухню, всхлипывала, прижимала меня и брата к себе. Иной раз она бывала в таком волнении, что минуту-другую слова не могла сказать, дрожала всем телом, тянула нас к входной двери, хотела бежать, но мы удерживали ее. Тогда она отталкивала нас и ругала, словно это мы говорили то, что сказал ей отец.
— Вы ни о чем понятия не имеете, как попугаи повторяете, что люди болтают, всякую брехню,— горячилась она.— Я своего брата знаю лучше, чем кто бы то ни было, я понимаю и одобряю все, что он делает, я на его месте поступила бы точно так же. Он прав и может это доказать, он всегда хотел только хорошего, и вообще, он самый хороший.
Для нас, детей, он все равно был самый, самый хороший, наш волшебник с раковиной, лунный стекольщик, который швырял привязанные к веревке камни и единым движением своего искривленного пальца налаживал то, что разбивал. Он чинил наши игрушки и всякий раз вызволял нас, если на улице, дома или в школе с нами случалась беда. Он сразу же по нашим лицам видел, что мы не знаем, как быть, отводил нас в сторонку и помогал советом и делом. Однажды он застеклил ночью, так, что никто не заметил, витрину в молочной лавке, в которую я вечером запулил футбольным мячом.
— В былые времена, ты уж понимаешь, мы бы с тобой кое-что заработали,— улыбаясь, сказал дядя Ганс на следующее утро, когда возвращал мне мяч.— Твой
мяч лежал среди масла и сыра, и я кое-что прихватил на завтрак. Попробуй, какое все свежее. Чудесно!
Мы, дети, поверить не могли, что дядя Ганс сам попал в затруднительное положение, из которого явно не знал выхода.
— Где он? Что случилось? Почему он не возвращается? — все снова и снова спрашивали мы.
Уже не первый месяц слышали мы только шепот, оскорбительные речи отца, поговорки о разбитом стекле, намеки и заклинания матери, которые только усиливали наши страхи и тревоги. К великому сожалению, нас, несмотря на все наши протесты, несмотря на всяческие уловки и хитрости, выставляли за дверь, как только бабушка и дедушка, кто-нибудь из дядей, тети или мама узнавали что-то новое об «этом ужасном деле», как это называлось в нашем семейном кругу. Мои двоюродные братья и сестры и даже пятнадцатилетние близнецы Хорст и Хайнц, которых дядя Ганс уже не раз угощал пивом, не знали никаких подробностей и вместе с нами ломали себе голову, что могло поставить на колени нашего любимого дядю, героя и волшебника, почему ни спасти, ни помочь ему было нельзя.
Однажды мы уловили слово «вор», и кто-то из дальней родни, уходя, сказал:
— Стало быть, в нашей семье есть теперь каторжник. Но тут возмутился даже отец и забыл выслать нас из
комнаты.
— Нет, неправда,— заявил он с тем же упрямством, с каким обычно поносил дядю Ганса.— Чтоб я больше этого не слышал, ведь он не преступник, он легкомысленный человек, не уважающий порядок и законы, которые, однако, созданы отнюдь не господом богом, это мне доподлинно известно. Ведь не только воры, разбойники и убийцы сидят в тюрьме, нет, там должны бы сидеть совсем другие, будь на свете справедливость.
Поэтому мы не принимали всерьез болтовню и те ужасы, о которых рассказывали чаще всего у нас за спиной едва нам знакомые ребята. Поначалу мы смеялись, когда мальчишка из соседнего дома кричал нам:
— Каторжники! Банда каторжников!
Но во второй или в третий раз мы с братом набросились на него и лупили так долго, пока он не заорал:
— Нет, нет!
Это я потребовал, чтобы он взял свои слова И. отпустив его, повторил слова отца:
— Чтоб я больше этого не слышал! А в тюрьме должны бы сидеть совсем другие.
11
Постепенно мы все-таки узнали кое-какие подробности той запутанной истории, в которую попал дядя Ганс. Возможно, он был слишком легковерным и, ни в чем не удостоверившись, последовал безоговорочно за человеком, ложно утверждавшим, что был другом и товарищем по несчастью его отца. Человек этот привел дядю Ганса к вилле судебного инспектора Корфеса, который во время первой мировой войны, будучи тюремным надзирателем, расхитил якобы имущество многочисленных заключенных в крепости Тегель в Берлине, а кое-кого замучил до смерти, среди них и того санитара Короля из Лагова-на-озере, который отказался взять в руки оружие, когда приговорили к расстрелу группу уклоняющихся от военной службы.
«Чем была моя жизнь до сих пор? — писал из тюрьмы дядя Ганс своей матери в письме, которое я нашел в чемодане.— Ты смирилась с тем, что постигло отца, но превозмочь этого не могла никогда. У меня все шло так, как идти должно было: я покинул озеро Лаго-Маджоре, бродил по свету, бил окна и вставлял стекла, а там — воспитательный дом, сиротский дом, работный дом, исправительный дом, тюрьма, каторжная тюрьма. Прошло много времени, прежде чем я понял, что в одиночку, даже если право на моей стороне, я мало чего, нет, просто ничего не добьюсь, наоборот, меня только заклеймят как преступника, если я возьму, что мне положено. Вскоре после того, как ты, дорогая мама, познакомилась с отцом, ему пришлось уйти на войну. Спасая раненых, он был четыре раза ранен, два раза контужен, а потом воспротивился безумию мира и испытал то, что теперь выпало мне на долю. Прости меня, прошу тебя, от всего сердца, но все написанное — чистая правда, ничего, кроме правды, и вера в нее, как и вера в тебя, придает силы твоему сыну».
Несомненно, дядя Ганс швырнул камень в окно веранды господина Корфеса, так называемый «счастливый», с дыркой, он был привязан к веревке, потому полиция его не нашла и не могла использовать как доказательство против дяди. До того дядя Ганс познакомился с экономкой Корфесов, фройляйн Марианной Хойсслер, частенько заглядывал к ней в гости, на второй этаж виллы, когда супругов Корфес не бывало дома. На суде дядя Ганс заявил, что намерен жениться на фройляйн Хойсслер, так как у нее будет от него ребенок, а в тот вечер только ждал ее у садовых ворот и бросил камень в окно веранды, чтобы напомнить о себе и об их уговоре. Дядя якобы ничего не знал о том, что какой-то другой человек, пока дядя стоял у ворот, влез в разбитое окно, и дядя упорно стоял на том, что в тот вечер не входил в дом, тем более в спальню супругов Корфес, что не взламывал ни платяных шкафов, ни дорожных корзин и не брал вещей, которые были найдены у него в коричневом кожаном чемодане. Он и впоследствии, в семейном кругу, утверждал, что заполучил вещи, принадлежавшие, по его глубокому убеждению, его умершему отцу, благодаря удивительнейшему случаю.
— Я стоял у садовых ворот и ждал, после того как запустил камнем в окно, и тут подходит какой-то человек, которого я в темноте не узнал,— рассказывал дядя Ганс почти теми же словами, которые были записаны в сохранившемся судебном протоколе.— Но я заподозрил, что это тот самый, который рассказывал мне об отце и о господине Корфссе. Его голос показался мне знакомым, решительным, не допускающим возражений, точно человек отдавал команду, которую следует обязательно выполнить. «Это все, что осталось от вашего отца,— крикнул он мне и сунул какой-то чемодан в руки.— Остальное на совести этого преступника. Берите с чистой совестью и верьте в справедливость!»
Когда дядя Ганс после двух лет тюрьмы наконец вернулся к нам, отец сказал, качая головой:
— Не знаю, что и думать обо всем этом. Дрянцо он паршивое или дрянь изрядная?
До глубокой ночи горячо спорили мои родители, и все, что мне удавалось услышать, неизгладимо запечатлелось в моей памяти. Мать верила по-прежнему каждому слову брата и не желала, чтоб его пятнало хоть малейшее сомнение или подозрение.
— Первый он разве, кого они невинным сажают? — восклицала она с возмущением.— А ты говоришь то одно,
то другое, а ведь кто правду знает, от нее не отступится, пусть хоть весь мир против нее.
— Э, сказки все,— вздыхал отец, смеялся и тем еще больше выводил маму из себя.
— А если он правду говорит? — возражала она возмущенно.— Ты был при этом? Я же его в тюрьме навещала и письма от него получала, о которых ты знать не желаешь. Я за него головой ручаюсь.
Но отец оставался при своем мнении и говорил:
— Смотри, не поплатись головой, а я в это дело впутываться не желаю. В депо к нам он, уж во всяком случае, не вернется!
12
Земельный суд рассмотрел апелляционную жалобу дяди Ганса, и хотя на заседании выдвигались только те же самые обвинения и неубедительные косвенные улики, однако и дядя Ганс ничего другого в свое оправдание привести не мог.
«Обвиняемый вновь упрямо отрицал, что обнаруженные у него вещи Корфеса он вытащил незаконно, совершив взлом, проникнув в дом и взломав шкафы и чемоданы в квартире Корфеса,— записано было в приговоре кассационного суда.— Особенно упорно пытался обвиняемый уверить суд в том, что изученные экспертом Бекманом отпечатки пальцев были в квартире уже по меньшей мере за два дня до кражи. Этому, однако, противоречат данные экспертизы...»
Из тюрьмы дядя Ганс написал моей матери письмо, которое она сохранила, а после смерти дяди Ганса извлекла откуда-то вместе с другими памятными документами.
«Дорогая сестра,— писал он в письме,— видишь, все было напрасно. Предварительное заключение продлилось из-за поданной мною апелляции на три с половиной месяца, теперь они милостиво скостили мне три месяца, зато взвалили на меня все судебные издержки, которые я никогда не сумею оплатить. Дабы невиновный остался виновным. Теперь меня, как и отца, тоже называют «безродным бродягой». Но я на это отвечаю: моя родина там, где мой отец, она мертва. Или, если верить в бога или разум, она в ином, лучшем мире».
Это письмо чиновник дрезденской тюрьмы снабдил (от руки, красными чернилами) следующей пометкой:
«По распоряжению тюремной дирекции настоящее письмо, несмотря на содержащиеся в нем неподобающие выражения и обвинения, отсылается адресату ввиду того, что Король периодически помещается нами в тюремную больницу из-за внушающего опасения состояния его нервной системы, хотя, согласно медицинскому заключению, он вполне способен отбывать наказание».
На других письмах красными чернилами удостоверялось: «состояние психики внушает опасения», «спутанность сознания», «склонность к агрессивным поступкам» и даже «общественно опасное неповиновение». Дяде поэтому часто на длительный срок запрещена бывала переписка. Тем не менее он тайно слал отчаянные или преисполненные надежд письма и даже стихи:
Когда год старый молодому Уступит, не жалей старья, Мечтай, чтоб по-другому Пошла отныне жизнь твоя 1.
Дядя Ганс писал на обеих сторонах листа, тесно и плотно умещая написанное, чаще всего втискивая три строки на одной линейке, не оставлял полей и ни одного пустого местечка, записывал тут же крошечными аккуратными печатными буквами свои поговорки и стихи, все, что приходило ему в голову и что занимало его в ту минуту,— мысли о процессе, об апелляции и все снова и снова о попытке добиться пересмотра несправедливого приговора:
«Почему не уличают Корфеса в том, что он в Берлине в тюрьме Тегель принял у моего отца одежду, расписался, но так никогда и не сдал одежду на хранение и не вернул владельцу? Почему нельзя установить местопребывание человека, который был с моим отцом в заключении в тюрьме Тегель, дабы представить его показания в качестве доказательства для моего оправдания? Почему сомнительные отпечатки пальцев, единственная улика, являются основанием для длительного насилия над справедливостью? Почему меня считают душевнобольным, если я говорю об этом, кричу им это и так долго барабаню кулаками в дверь, пока ее не откроют?»
1 Перевод Б. Хлебникова.
13
Был невообразимо жаркий солнечный день, когда я опять увидел дядю Ганса. Он держал в руке ту самую раковину из Лаго-Маджоре, или откуда бы там ни было, и смеялся, потому что в ней шумело море и звучали чудесные мелодии, которым он подпевал и приглашал всех петь хором, моих родителей, многочисленных дядей, тетей, двоюродных братьев и сестер и мою бабушку, которой было очень трудно взобраться по лестнице в квартиру на заднем дворе, где перед ее сыном лежали цветы и громоздились подарки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37