сантехника в кредит в москве
Ей вовсе не хотелось быть побежденной.
«Люди сентиментального склада, – говорится в «Котомке пилигрима», – это те, что хотят наслаждаться, но не хотят признать себя неоплатными должниками».
«Это не что иное, – говорит автор о сентиментальности в другом месте, – как счастливое времяпрепровождение и хорошая школа для людей робких, праздных и бессердечных; однако это сущее проклятие для тех, у кого есть что-то за душой».
Как бы там ни было, тот, кто считает человека, жертвующего жизнью во имя любви, существом сентиментальным, вряд ли может стать для нас непререкаемым авторитетом. Разумеется, баронет никак не мог не сделаться неоплатным должником; помимо всего прочего, он все еще был рабом женщины, которая от него ушла, и достаточно было произнести одно слово, чтобы он счел своим долгом вынести этот публичный скандал, а хуже этого для него быть ничего не могло. То, что привело в такой ужас добродетельного Бенсона, Ричард видел еще в Приюте Дафны; баронет всего-навсего поцеловал белоснежную руку леди Блендиш! Не приходится сомневаться, что замочная скважина сама по себе усугубила пережитый Бенсоном ужас. Две одинаковые сцены, та и другая такие невинные, привели к прямо противоположным последствиям. Первая воодушевила Ричарда на поклонение женщине, вторая – поколебала веру Бенсона в мужчину. Но леди Блендиш знала, сколь отличны эти сцены были друг от друга. Она понимала, почему баронет хранит молчание, оправдывала его, больше того, уважала его за это. Она чувствовала себя удовлетворенной, ибо ей надлежало любить, любить смиренно, и к тому же, к ее утешению, ей еще было дано жалеть его. Вырастали все новые и новые доводы, почему она его любит, и число их множилось с каждым днем. Он читал ей свою написанную от руки сокровенную книгу, которая должна была стать руководством к супружеской жизни для Ричарда: книга эта заключала в себе советы и наставления молодому мужу и была преисполнена самой нежной мудрости и тонкого такта; впрочем, в ней была и поэзия, хоть и без рифм и без ритма. Он рассказывал ей, какою бывает любовь в различные поры жизни, отдавая выросшему в ее сердце цветку первенство перед примулою весенней или перед летней розой.
– Рана моя зажила, – сказал он вдруг в то время, когда они вели этот разговор.
– Что же вас исцелило? – спросила она.
– Источник, бьющий из ваших глаз, – ответил он и ощутил поистине первозданную радость, увидав, как лицо ее залилось краской. На этот раз он уже не чувствовал себя неоплатным должником.
ГЛАВА XXV,
в которой герой переходит к действию
Пусть известным оправданием того ущерба, который наш безудержно несущийся вперед герой причинит другим, и утешением для тех несчастных существ, которых он тащит за собой привязанными к его колеснице, послужит то обстоятельство, что он обычно последним узнает обо всех происшедших с ним переменах; хоть ему и дано вершить нашими судьбами, он, в конце концов, такой же обыкновенный человек, как и мы все. Истинного героя, будь он знатный принц или слуга в трактире, всегда можно распознать по тому, что он не прибегает ни к каким уловкам; все, что надо, делает за него Фортуна! Его можно сравнить с тем, кто в электрической цепи подключен к батарее. Мы дергаемся и корчимся по его воле, однако он ни в чем не волен, он – всего лишь марионетка в ее руках. Через него она приводит в исполнение свои замыслы. И как ни нелепы все наши содрогания, он никогда не смеется над нами. Целиком сосредоточенный на том, что делает, истинный герой не привык просить ни у кого из нас помощи: он считает само собой разумеющимся, что помощь эта должна быть ему оказана, и не видит ничего смешного в тех жалких конвульсиях, которые нам приходится претерпевать для того, чтобы оказать ему ту или иную услугу. Может быть, он становится избранником Фортуны именно в силу этой примечательной способности безраздельно отдаваться своему делу. «А для человека, – гласит «Котомка пилигрима», – это свойство все равно что сила, движущая потоком воды». Обо всем этом было необходимо упомянуть, прежде чем приступить к следующей главе истории Ричарда.
Случилось так, что когда пробудилась природа и старуха-земля была занята заботами о цветах, подул вдруг свежий ветерок, запела птичка, и Гиппиас Феверел, Колитик, поразился, обнаружив, что и в нем пробуждается весна. Он поделился этими приятными ощущениями с братом своим, баронетом, который, говоря о нем, неизменно повторял одно и то же: «Бедный Гиппиас! Весь механизм его на виду!» и не питал никаких надежд, что тот когда-нибудь окажется способен скрыть все, что с ним творится, от посторонних глаз. Тем не менее у самого Гиппиаса надежда эта была, о чем он и сообщил своему брату, вдаваясь в мельчайшие подробности касательно отправлений своего организма, для того чтобы это утверждение обосновать. Он говорил обо всех своих физических ощущениях восторженно и изумленно. Отправления, которые для каждого являются чем-то само собою разумеющимся и о которых обычно не принято широко всех оповещать, он отмечал как некое торжество, и, конечно же, очень скоро навлек на себя насмешки Адриена. Но теперь он мог их вынести, мог вынести все что угодно. Каким неописуемым облегчением было для него иметь возможность заглянуть в мир других людей, вместо того чтобы непрестанно впиваться в ужасы, творившиеся в мрачных глубинах его собственного трудно постижимого организма.
– Мысли мои как будто не так преследуют меня теперь, – сказал Гиппиас, кивнув головой и сморщив все лицо невообразимым образом, чтобы дать понятие о том, какие адские страдания он испытывал, – у меня такое чувство, как будто я вылез из-под земли наружу.
Что бы там ни говорил нам несчастный Колитик, такие, как он, обычно не вызывают в людях ни участия, ни даже сочувствия: напротив, своими взывающими к милосердию стенаниями они в конце концов подрывают эту христианскую добродетель. Леди Блендиш, несмотря на всю присущую ей добросердечность, не в состоянии была выслушивать сетования Гиппиаса, а меж тем ей всегда было жалко мышек и даже мух, да и самому сэру Остину не хватало терпения вынести этот проблеск здоровья, достаточно яркий, чтобы осветить собой весь снедавший его брата недуг. Вспоминая его былые излишества и сумасбродства, он только слегка прислушивался к нему, как слушают человека, который задолжал и жалуется, что теперь ему приходится долг свой платить.
– Мне думается, – сказал Адриен, видя, что никто не склонен выслушивать Гиппиаса, – что когда Немезида забирается к нам во чрево, самое лучшее – это изображать собою спартанца, широко улыбаться и стойко хранить молчание.
Один только Ричард умел быть с дядюшкой снисходительным; нельзя было сказать, побуждало его к этому чувство противоречия или истинная любовь, ибо все побуждения его были теперь облечены тайной. Он советовал дяде больше двигаться, ходил с ним гулять, старался сказать ему что-нибудь приятное и выбирал всякого рода безобидные развлечения. Он уговорил Гиппиаса пойти вместе с ним проведать кое-кого из больных стариков, которым очень не хватало присутствия его двоюродного брата Остина Вентворта, и всячески старался расшевелить его и сделать так, чтобы внешний мир обрел над ним большую власть. От дядюшки он так ничего и не добился, если не считать благодарности. Просвет этот длился для Гиппиаса не больше недели, после чего все снова померкло. Несчастному Колитику не удалось удержать в руках свое недолгое блаженство: он снова спустился под землю. Он объявил, что чувствует «вялость в теле» – один из наиболее стойких признаков одолевавшего его недуга. Лицо его снова приняло унылое выражение, а мысли все чаще возвращались к терзавшим его кошмарам. Он сказал Ричарду, что больше не станет навещать с ним больных: ему становится так худо, когда люди начинают говорить при нем о своих недугах; птицы в лесу, поднимающие шум, сама эта грубая голая земля – все доводит его до изнеможения.
Ричард увещевал его с серьезностью, достойной его отца. Он спросил, что говорят врачи.
– Подумаешь, врачи! – вскричал Гиппиас в порыве яростного скептицизма. – Ни один умный человек не поверит ничему из того, что они назначают при хронических болезнях. Слыхал ты, чтобы у врачей были против них какие-нибудь новые средства, Ричард? Нет? Они насоветуют вам кучу всяких лекарств от несварения желудка, что верно, то верно, милый мой мальчик. Не знаю вот только, можно ли полагаться на действенность всех этих сигнатур? Ни за что не могу согласиться, что вообще нет никаких лекарств от моей болезни. Как по-твоему? А ведь какой-нибудь знахарь отыщет такое средство гораздо скорее, нежели тот, кто идет по проторенной колее. Знаешь что, милый мой Ричард, мне часто приходит в голову: а что, если бы мы могли тем или иным способом использовать ту поразительную силу, с какой переваривает пищу желудочный сок какого-нибудь боа-констриктора, – право же, мы могли бы переварить столько говядины, сколько может выдержать наш желудок, и спокойно уплетать всякие блюда французской кухни, не предаваясь при этом горестным догадкам касательно того, что с нами будет потом. И это наводит меня на мысль, что знахари эти, в общем-то, может статься, что-то и знают: они владеют неким секретом, за который, разумеется, им и хочется получать плату. Мы в этом мире слишком мало доверяем друг другу, Ричард. Я уже было подумывал об этом раз или два… но, впрочем, это все нелепо! Я был бы удовлетворен, если бы прошли хотя бы одна или две мои хвори, и я мог бы есть и пить, как едят и пьют все прочие люди. Это не значит, что я собираюсь испробовать их снадобья на себе… Но ведь можно же и просто помечтать, не правда ли?
Какая это штука, здоровье, мальчик ты мой! Эх, был бы я сейчас таким, как ты! А я ведь был однажды влюблен!
– Вот как! – сказал Ричард, равнодушно на него глядя.
– Не помню уж, что я чувствовал тогда! – вздохнул Гиппиас. – А знаешь, ты ведь стал выглядеть гораздо лучше, мой мальчик.
– Да, говорят, – промолвил Ричард. Гиппиас с тревогой на него посмотрел:
– А что, если я соберусь в город посоветоваться с доктором, не пройти ли мне еще какой-нибудь курс лечения… Как, Ричард? Ты поедешь со мной? Я бы хотел, чтобы мы поехали вместе. Знаешь, мы бы с тобой посмотрели Лондон. Повеселились бы, – тут Гиппиас стал потирать руки.
Ричард улыбнулся тусклому огоньку, блеснувшему при этих словах на мгновение в глазах дяди, и сказал, что думает, что обоим им лучше оставить все как есть – ответ, который можно было истолковать по-разному. Гиппиас тут же увлекся своим соблазнительным планом. Он отправился к баронету и изложил ему суть дела, упомянув о посещении докторов как о цели своего путешествия; о знахарях, разумеется, не было и речи; и попросил его отпустить Ричарда с ним. Сэра Остина поведение сына смущало. В нем было что-то противоестественное. Сердце Ричарда, казалось, оледенело: никакой откровенности – можно было подумать, что и никакого честолюбия, что все способности свои юноша потерял, что они покинули его вслед за исторгнутой из его сердца отравой. Баронет не прочь был попробовать, какое действие возымеет на сына небольшое путешествие, и сам даже раз или два намекал Ричарду, что ему было бы неплохо поездить, на что юноша спокойно возражал, что не намерен покидать Рейнем, что до чрезмерности совпадало с изначальным решением отца довести воспитание сына до конца именно там. В тот день, когда Гиппиас сделал ему это предложение, Адриен, которого поддержала леди Блендиш, сделал свое. Весеннее пробуждение сказалось и на Адриене, как и на всех остальных, но его потянуло отнюдь не к сельской идиллии, а к миру опер и бравурных успехов. Он, в свою очередь, посоветовал отвезти Ричарда в город и дать ему возможность какое-то время пожить там, дабы он мог поглядеть на людей и попользоваться известной свободой. Сэр Остин взвесил оба представленных ему предложения. Он был уверен, что чувство Ричарда перегорело и что тяготит его теперь одна лишь зола. Когда сын его лежал без чувств в беллингемской гостинице, он нашел на груди у него длинный локон золотистых волос. Он взял этот локон, и влюбленный юноша сначала все шарил вокруг ослабевшими руками, стараясь его найти, но потом ни разу о нем даже не вспомнил. Драгоценный локон ему в руку сунула мисс Дейвенпорт, и это было последнее, что получил он от Люси. Сколько слез и вздохов выпало на его долю! Баронет оставил этот локон как-то раз на виду и наблюдал, как сын взял его, повертел в руках и положил обратно, совершенно спокойно, как будто это была какая-нибудь ничего не значащая для него вещица. Отца его это успокоило. Значит, любовь в сердце юноши уже угасла. Доктор Клиффорд был прав: ему необходимо развлечься. Баронет решил, что Ричард поедет в Лондон. Услыхав об этом, Гиппиас и Адриен принялись оспаривать право ему сопутствовать.
Стоило только Гиппиасу позабыть о тяготивших его недугах, как он становился человеком неглупым. Он высказал предположение, что в настоящее время Адриен в спутники Ричарду не годится, что он способен привить ему неправильный взгляд на жизнь.
– Ты не понимаешь нашего юного философа, – сказал баронет.
– Этот юный философ – старый дурак! – возразил Гиппиас, которому и в голову не пришло, что ворчливые слова его породили на свет изречение.
Его брат удовлетворенно улыбнулся и громко его похвалил:
– Превосходно! Достойно твоих лучших дней! Хотя, вообще-то говоря, ты не прав, применяя это изречение к Адриену. В нем никогда не было черт преждевременного развития. Все поступки его сводились к тому, чтобы осмыслить здраво то, что он видит и слышит. Однако я думаю, – добавил баронет, – что ему, может быть, не хватает веры в лучшие качества человека.
Размышление это склонило его не оставлять сына один на один с Адриеном. Он предоставил Ричарду право выбора, а тот, уловив желание отца, решил сделать ему приятное. Разумеется, это привело Адриена в крайнее раздражение.
– Полагаю, что вам виднее, как поступать, сэр, – сказал он, обращаясь к главе дома.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83
«Люди сентиментального склада, – говорится в «Котомке пилигрима», – это те, что хотят наслаждаться, но не хотят признать себя неоплатными должниками».
«Это не что иное, – говорит автор о сентиментальности в другом месте, – как счастливое времяпрепровождение и хорошая школа для людей робких, праздных и бессердечных; однако это сущее проклятие для тех, у кого есть что-то за душой».
Как бы там ни было, тот, кто считает человека, жертвующего жизнью во имя любви, существом сентиментальным, вряд ли может стать для нас непререкаемым авторитетом. Разумеется, баронет никак не мог не сделаться неоплатным должником; помимо всего прочего, он все еще был рабом женщины, которая от него ушла, и достаточно было произнести одно слово, чтобы он счел своим долгом вынести этот публичный скандал, а хуже этого для него быть ничего не могло. То, что привело в такой ужас добродетельного Бенсона, Ричард видел еще в Приюте Дафны; баронет всего-навсего поцеловал белоснежную руку леди Блендиш! Не приходится сомневаться, что замочная скважина сама по себе усугубила пережитый Бенсоном ужас. Две одинаковые сцены, та и другая такие невинные, привели к прямо противоположным последствиям. Первая воодушевила Ричарда на поклонение женщине, вторая – поколебала веру Бенсона в мужчину. Но леди Блендиш знала, сколь отличны эти сцены были друг от друга. Она понимала, почему баронет хранит молчание, оправдывала его, больше того, уважала его за это. Она чувствовала себя удовлетворенной, ибо ей надлежало любить, любить смиренно, и к тому же, к ее утешению, ей еще было дано жалеть его. Вырастали все новые и новые доводы, почему она его любит, и число их множилось с каждым днем. Он читал ей свою написанную от руки сокровенную книгу, которая должна была стать руководством к супружеской жизни для Ричарда: книга эта заключала в себе советы и наставления молодому мужу и была преисполнена самой нежной мудрости и тонкого такта; впрочем, в ней была и поэзия, хоть и без рифм и без ритма. Он рассказывал ей, какою бывает любовь в различные поры жизни, отдавая выросшему в ее сердце цветку первенство перед примулою весенней или перед летней розой.
– Рана моя зажила, – сказал он вдруг в то время, когда они вели этот разговор.
– Что же вас исцелило? – спросила она.
– Источник, бьющий из ваших глаз, – ответил он и ощутил поистине первозданную радость, увидав, как лицо ее залилось краской. На этот раз он уже не чувствовал себя неоплатным должником.
ГЛАВА XXV,
в которой герой переходит к действию
Пусть известным оправданием того ущерба, который наш безудержно несущийся вперед герой причинит другим, и утешением для тех несчастных существ, которых он тащит за собой привязанными к его колеснице, послужит то обстоятельство, что он обычно последним узнает обо всех происшедших с ним переменах; хоть ему и дано вершить нашими судьбами, он, в конце концов, такой же обыкновенный человек, как и мы все. Истинного героя, будь он знатный принц или слуга в трактире, всегда можно распознать по тому, что он не прибегает ни к каким уловкам; все, что надо, делает за него Фортуна! Его можно сравнить с тем, кто в электрической цепи подключен к батарее. Мы дергаемся и корчимся по его воле, однако он ни в чем не волен, он – всего лишь марионетка в ее руках. Через него она приводит в исполнение свои замыслы. И как ни нелепы все наши содрогания, он никогда не смеется над нами. Целиком сосредоточенный на том, что делает, истинный герой не привык просить ни у кого из нас помощи: он считает само собой разумеющимся, что помощь эта должна быть ему оказана, и не видит ничего смешного в тех жалких конвульсиях, которые нам приходится претерпевать для того, чтобы оказать ему ту или иную услугу. Может быть, он становится избранником Фортуны именно в силу этой примечательной способности безраздельно отдаваться своему делу. «А для человека, – гласит «Котомка пилигрима», – это свойство все равно что сила, движущая потоком воды». Обо всем этом было необходимо упомянуть, прежде чем приступить к следующей главе истории Ричарда.
Случилось так, что когда пробудилась природа и старуха-земля была занята заботами о цветах, подул вдруг свежий ветерок, запела птичка, и Гиппиас Феверел, Колитик, поразился, обнаружив, что и в нем пробуждается весна. Он поделился этими приятными ощущениями с братом своим, баронетом, который, говоря о нем, неизменно повторял одно и то же: «Бедный Гиппиас! Весь механизм его на виду!» и не питал никаких надежд, что тот когда-нибудь окажется способен скрыть все, что с ним творится, от посторонних глаз. Тем не менее у самого Гиппиаса надежда эта была, о чем он и сообщил своему брату, вдаваясь в мельчайшие подробности касательно отправлений своего организма, для того чтобы это утверждение обосновать. Он говорил обо всех своих физических ощущениях восторженно и изумленно. Отправления, которые для каждого являются чем-то само собою разумеющимся и о которых обычно не принято широко всех оповещать, он отмечал как некое торжество, и, конечно же, очень скоро навлек на себя насмешки Адриена. Но теперь он мог их вынести, мог вынести все что угодно. Каким неописуемым облегчением было для него иметь возможность заглянуть в мир других людей, вместо того чтобы непрестанно впиваться в ужасы, творившиеся в мрачных глубинах его собственного трудно постижимого организма.
– Мысли мои как будто не так преследуют меня теперь, – сказал Гиппиас, кивнув головой и сморщив все лицо невообразимым образом, чтобы дать понятие о том, какие адские страдания он испытывал, – у меня такое чувство, как будто я вылез из-под земли наружу.
Что бы там ни говорил нам несчастный Колитик, такие, как он, обычно не вызывают в людях ни участия, ни даже сочувствия: напротив, своими взывающими к милосердию стенаниями они в конце концов подрывают эту христианскую добродетель. Леди Блендиш, несмотря на всю присущую ей добросердечность, не в состоянии была выслушивать сетования Гиппиаса, а меж тем ей всегда было жалко мышек и даже мух, да и самому сэру Остину не хватало терпения вынести этот проблеск здоровья, достаточно яркий, чтобы осветить собой весь снедавший его брата недуг. Вспоминая его былые излишества и сумасбродства, он только слегка прислушивался к нему, как слушают человека, который задолжал и жалуется, что теперь ему приходится долг свой платить.
– Мне думается, – сказал Адриен, видя, что никто не склонен выслушивать Гиппиаса, – что когда Немезида забирается к нам во чрево, самое лучшее – это изображать собою спартанца, широко улыбаться и стойко хранить молчание.
Один только Ричард умел быть с дядюшкой снисходительным; нельзя было сказать, побуждало его к этому чувство противоречия или истинная любовь, ибо все побуждения его были теперь облечены тайной. Он советовал дяде больше двигаться, ходил с ним гулять, старался сказать ему что-нибудь приятное и выбирал всякого рода безобидные развлечения. Он уговорил Гиппиаса пойти вместе с ним проведать кое-кого из больных стариков, которым очень не хватало присутствия его двоюродного брата Остина Вентворта, и всячески старался расшевелить его и сделать так, чтобы внешний мир обрел над ним большую власть. От дядюшки он так ничего и не добился, если не считать благодарности. Просвет этот длился для Гиппиаса не больше недели, после чего все снова померкло. Несчастному Колитику не удалось удержать в руках свое недолгое блаженство: он снова спустился под землю. Он объявил, что чувствует «вялость в теле» – один из наиболее стойких признаков одолевавшего его недуга. Лицо его снова приняло унылое выражение, а мысли все чаще возвращались к терзавшим его кошмарам. Он сказал Ричарду, что больше не станет навещать с ним больных: ему становится так худо, когда люди начинают говорить при нем о своих недугах; птицы в лесу, поднимающие шум, сама эта грубая голая земля – все доводит его до изнеможения.
Ричард увещевал его с серьезностью, достойной его отца. Он спросил, что говорят врачи.
– Подумаешь, врачи! – вскричал Гиппиас в порыве яростного скептицизма. – Ни один умный человек не поверит ничему из того, что они назначают при хронических болезнях. Слыхал ты, чтобы у врачей были против них какие-нибудь новые средства, Ричард? Нет? Они насоветуют вам кучу всяких лекарств от несварения желудка, что верно, то верно, милый мой мальчик. Не знаю вот только, можно ли полагаться на действенность всех этих сигнатур? Ни за что не могу согласиться, что вообще нет никаких лекарств от моей болезни. Как по-твоему? А ведь какой-нибудь знахарь отыщет такое средство гораздо скорее, нежели тот, кто идет по проторенной колее. Знаешь что, милый мой Ричард, мне часто приходит в голову: а что, если бы мы могли тем или иным способом использовать ту поразительную силу, с какой переваривает пищу желудочный сок какого-нибудь боа-констриктора, – право же, мы могли бы переварить столько говядины, сколько может выдержать наш желудок, и спокойно уплетать всякие блюда французской кухни, не предаваясь при этом горестным догадкам касательно того, что с нами будет потом. И это наводит меня на мысль, что знахари эти, в общем-то, может статься, что-то и знают: они владеют неким секретом, за который, разумеется, им и хочется получать плату. Мы в этом мире слишком мало доверяем друг другу, Ричард. Я уже было подумывал об этом раз или два… но, впрочем, это все нелепо! Я был бы удовлетворен, если бы прошли хотя бы одна или две мои хвори, и я мог бы есть и пить, как едят и пьют все прочие люди. Это не значит, что я собираюсь испробовать их снадобья на себе… Но ведь можно же и просто помечтать, не правда ли?
Какая это штука, здоровье, мальчик ты мой! Эх, был бы я сейчас таким, как ты! А я ведь был однажды влюблен!
– Вот как! – сказал Ричард, равнодушно на него глядя.
– Не помню уж, что я чувствовал тогда! – вздохнул Гиппиас. – А знаешь, ты ведь стал выглядеть гораздо лучше, мой мальчик.
– Да, говорят, – промолвил Ричард. Гиппиас с тревогой на него посмотрел:
– А что, если я соберусь в город посоветоваться с доктором, не пройти ли мне еще какой-нибудь курс лечения… Как, Ричард? Ты поедешь со мной? Я бы хотел, чтобы мы поехали вместе. Знаешь, мы бы с тобой посмотрели Лондон. Повеселились бы, – тут Гиппиас стал потирать руки.
Ричард улыбнулся тусклому огоньку, блеснувшему при этих словах на мгновение в глазах дяди, и сказал, что думает, что обоим им лучше оставить все как есть – ответ, который можно было истолковать по-разному. Гиппиас тут же увлекся своим соблазнительным планом. Он отправился к баронету и изложил ему суть дела, упомянув о посещении докторов как о цели своего путешествия; о знахарях, разумеется, не было и речи; и попросил его отпустить Ричарда с ним. Сэра Остина поведение сына смущало. В нем было что-то противоестественное. Сердце Ричарда, казалось, оледенело: никакой откровенности – можно было подумать, что и никакого честолюбия, что все способности свои юноша потерял, что они покинули его вслед за исторгнутой из его сердца отравой. Баронет не прочь был попробовать, какое действие возымеет на сына небольшое путешествие, и сам даже раз или два намекал Ричарду, что ему было бы неплохо поездить, на что юноша спокойно возражал, что не намерен покидать Рейнем, что до чрезмерности совпадало с изначальным решением отца довести воспитание сына до конца именно там. В тот день, когда Гиппиас сделал ему это предложение, Адриен, которого поддержала леди Блендиш, сделал свое. Весеннее пробуждение сказалось и на Адриене, как и на всех остальных, но его потянуло отнюдь не к сельской идиллии, а к миру опер и бравурных успехов. Он, в свою очередь, посоветовал отвезти Ричарда в город и дать ему возможность какое-то время пожить там, дабы он мог поглядеть на людей и попользоваться известной свободой. Сэр Остин взвесил оба представленных ему предложения. Он был уверен, что чувство Ричарда перегорело и что тяготит его теперь одна лишь зола. Когда сын его лежал без чувств в беллингемской гостинице, он нашел на груди у него длинный локон золотистых волос. Он взял этот локон, и влюбленный юноша сначала все шарил вокруг ослабевшими руками, стараясь его найти, но потом ни разу о нем даже не вспомнил. Драгоценный локон ему в руку сунула мисс Дейвенпорт, и это было последнее, что получил он от Люси. Сколько слез и вздохов выпало на его долю! Баронет оставил этот локон как-то раз на виду и наблюдал, как сын взял его, повертел в руках и положил обратно, совершенно спокойно, как будто это была какая-нибудь ничего не значащая для него вещица. Отца его это успокоило. Значит, любовь в сердце юноши уже угасла. Доктор Клиффорд был прав: ему необходимо развлечься. Баронет решил, что Ричард поедет в Лондон. Услыхав об этом, Гиппиас и Адриен принялись оспаривать право ему сопутствовать.
Стоило только Гиппиасу позабыть о тяготивших его недугах, как он становился человеком неглупым. Он высказал предположение, что в настоящее время Адриен в спутники Ричарду не годится, что он способен привить ему неправильный взгляд на жизнь.
– Ты не понимаешь нашего юного философа, – сказал баронет.
– Этот юный философ – старый дурак! – возразил Гиппиас, которому и в голову не пришло, что ворчливые слова его породили на свет изречение.
Его брат удовлетворенно улыбнулся и громко его похвалил:
– Превосходно! Достойно твоих лучших дней! Хотя, вообще-то говоря, ты не прав, применяя это изречение к Адриену. В нем никогда не было черт преждевременного развития. Все поступки его сводились к тому, чтобы осмыслить здраво то, что он видит и слышит. Однако я думаю, – добавил баронет, – что ему, может быть, не хватает веры в лучшие качества человека.
Размышление это склонило его не оставлять сына один на один с Адриеном. Он предоставил Ричарду право выбора, а тот, уловив желание отца, решил сделать ему приятное. Разумеется, это привело Адриена в крайнее раздражение.
– Полагаю, что вам виднее, как поступать, сэр, – сказал он, обращаясь к главе дома.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83