https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/s-kranom-dlya-pitevoj-vody/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Даже светлейший князь Меншиков, уличенный в разных злоупотреблениях и оказавшийся в немилости у царя, искал защиты у Монса, тоже делая ему подарки.
Об исчезнувших в Покровском во время дождя бумажках ни Монс, ни Столетов не вспоминали, как будто ничего и не случилось. Камергер Вилим Иванович Монс принимал почести и презенты, чувствовал себя на недосягаемой высоте, а над его головой собиралась гроза.

VIII

Это, внезапно настигшее и напугавшее своей неотвратимостью, Петр почувствовал на олонецком железном заводе, после того как собственноручно выковал там трехпудовую железную полосу.
Возвращаясь с заводского двора, он по привычке полубегом поднимался в гору, и у него вдруг захватило дыхание, затмило на минуту глаза и холодным, скользким, каким-то лягушачьим потом увлажнило лоб. И противные мурашки щекотно охватили спину.
Притомился, должно. Это не было приступом уже давно привычной болезни, а нечто отвратное до дурноты, до бессильного бешенства, и название тому – старость.
Она, немощная, приближалась к нему. Жизнь уходила, катилась под гору безудержно. Не к Петрову, а к Покрову дело шло, – впервые так ясно и страшно почувствовал он. До сих пор иногда шутливо называл себя стариком, а теперь уже не до шуток.
Он сидел на камне у кромки воды начинавшего вечереть Онего и думал, думал, томя себя ненужными мыслями. Как же противиться тому, что настигает его? Ему хотелось, чтобы это новое, чуждое ощущение слабости было случайным, ошибочным, хотелось посмеяться над обуявшим вдруг страхом, поверить, что еще крепки руки и много в них силы. И, словно для убеждения в том, поднял лежавший у ног мокрый и скользкий камень и изо всей силы ударил им по другому, выпиравшему из воды. Ударил раз, другой, намерившись расколоть камень, и от ударов онемела рука. Тогда он швырнул камень в воду, плюнул и крупными шагами пошел прочь от озера.
Надо было отдыхать, а он нарочно бодрствовал, испытывая себя, утомлялся в трудных и дальних разъездах. С олонецкого железного завода по размытым дождями, почти непролазным дорогам поехал на завод повенецкий, потом – в Старую Руссу на солеварни, а из Старой Руссы повернул к Ладожскому каналу, чтобы проверить, сколь там поспешен в работе немецкий инженер Миних со своими людьми. Осмотрев канал, намерился плыть в Сестербек, на учрежденный там литейный завод.
Было так: сырой, порывистый ветер взвизгивал и завывал в корабельных снастях, и потревоженные им воды ярились, клокотали и бились волнами, вспенившимися от своего многотрудного плеска. Осенняя тоскливая непогодь.
Широко расставив ноги, Петр стоял на палубе бота, прислонившись спиной к грот-мачте, и курил, развевая по ветру дым Пугливые искорки вырывались из его трубки и гасли. Порой слышалось, будто с лахтинского берега доносился чей-то протяжный, унывный, не то волчий, не то человечий вой. Петр прислушивался к нему и уяснял, что это ветер, запутавшись в парусе, надрывался в своем плену, а вырвавшись из него, взвихривался и свистел в тонких реях. Низко нависшее завечеревшее небо накипело серыми тучами, стал моросить дождь, и его ветром носило над водой, над теряющимися в скучной серой мгле лахтинскими берегами. До устали напряженный шкипер стискивал занемевшими пальцами поскрипывающий штурвал, а Петр, выбивая потухшую трубку, заметил настигнутое непогодой судно. По всей видимости, оно село на мель, и накатывающиеся волны неистово охлестывали его. В лихой этот час плыли на нем солдаты и матросы, и Петр приказал шкиперу идти к ним на помощь.
Сумерки быстро перешли в темный октябрьский вечер. Ветер гасил, раздувал, трепал в темноте чадящие огни факелов. Петр стоял по пояс в воде рядом с потерпевшими бедствие, помогая им стаскивать судно с мели, а оно неуклюже поворачивалось с боку на бок, трещало, поскрипывало, будто укачивало себя.
– Раз. . два… взяли!.. Раз… два…
Мокрые веревки скользили в руках, срывали с них кожу.
– Круче вагу ставь… Упирайся, перенимай… Навались… Хватай цепче… Раз… два… взяли!.. – командовал Петр.
Упираясь ногами в вязкое ненадежное дно, напрягаясь изо всей силы, натягивал он обмотанный вокруг руки канат, срывался и принимался снова отдавать приказания:
– Заходь с краю… Жми!.. Багром уцепись, багром… Малый, эй!..
Но нахлынувшая волна охлестнула оторопевшего малого и подхватила его.
– Спаси-и-и… и-и-и-и… – и обрывался крик в непроглядных темных глубинах.
Еще двух или трех солдат унесло водой, но часа через два, держась кучнее, не помня об усталости, они сдвинули судно на плав, и было оно для Петра дороже самого наилучшего корабля.
Двадцать смертных солдатских и матросских жизней вернул Петр в ту ночь берегам, отняв их у воды.
Утром он почувствовал озноб, отложил намерение посетить сестербекский завод и возвратился в Петербург. Город являлся ему во влажной изморосной дымке тумана.
Между всеми обширными владениями империи прибалтийский край был для него обетованным, приглянувшимся навсегда. Здесь стоит новый любимый город; здесь возрастает созданный им могучий флот, и спуск на воду каждого новостроенного корабля являлся для него воистину большим праздником.
– Праздником, да, – подтверждал Петр. – И в новом году будут праздники, будут! – настойчиво шептал он горячими пересохшими губами. – Сколь много в жизни еще сделать можно и сколь мало мы об этом стараемся. И сие вызывает скорбь…
Ему вспоминалось, как минувшим летом на одном таком празднике, стоя на палубе еще не оснащенного нового корабля, говорил он… Что он тогда говорил?.. О Греции, об Италии… Да, да, помнится…
– Годов тридцать назад, – говорил он, – никому из вас, други мои, не грезилось и во сне, что в недолгом предбудущем времени станем мы плотничать здесь, у своего моря, новый вельми славный город воздвигнем, доживем до того, что увидим своих русских храбрых солдат и матросов, и множество иноземных художников, и своих сынов, возвратившихся из-за моря смышлеными да разумными. Доживем до того, что меня и всех вас станут почитать чужие государи… Ученые мужи полагают, что колыбель многих наук была в Греции, а оттуда переместилась в Италию и в другие европейские страны, и токмо худо проникали науки на Русь. Теперь пришел черед пребывать им у нас. Мнится мне: внезадолге иные науки совсем оставят Англию, Францию и Германию, а перейдут в нашу империю. Будем надеяться, что еще на нашем веку пристыдим мы другие образованные страны, кои пока смотрят на нас свысока, и вознесем мы российское имя в славе и почестях на века веков. Хочешь, Европа, не хочешь, а уважай, считайся с Россией, цени ее. Мы тебе не захудалые дальние родичи, а родная сестра. Даже – старшая.
Да, можно и нужно имя российское возносить!
Только бы вот на ноги поскорее подняться, тогда он лучше жизнь поведет. Много дней в ней потрачено зря, а их теперь не вернуть. Многое сделано, а надлежит сделать больше – во сто крат.
Он лежал, поучал сам себя, словно теперь умудренный опытом, затевал начинать действительно новую жизнь. Всю свою печаль готов был возвести на бога: зачем так устроил, что к склону дней прибывает у человека мудрость, а телесные силы сякнут?.. Что он есть сейчас, столь большой, – вон куда ноги-то протянул! – а находится в мизерном положении. Подняться бы поскорей. Всешутейшие, всепьянейшие, всеглупейшие соборы начисто разогнать, повести жизнь – не смиренную, нет, но разумную, На погляденье всем людям. Неужто тщетно сие?..
И при мыслях об этом – грусть.
Пришли сумерки – ранние, скучные. На улице фонарщики зажигали редкие фонари, и в окно был виден один из них, дальний и тусклый.
И подумал о фонарях. Больше бы огней надо, больше! Надобно указ о фонарях подновить, а то, как установили их спервоначалу на Васильевском острову, так потом для других мест эта резвость и схлынула. А на Невской першпективе, на Городском острову…
В его комнате зажгли свечи. Лекарь Блюментрост пришел. Щупал руку, где должна жилка биться, лоб, слегка давил пальцами грудь и бока. Петр скучно смотрел на него. Спросил лекаря, исправно ли поступают снадобья с астраханских аптекарских огородов.
Говорит, что исправно. А может, врет?
Туда, в Астрахань, из Персии должны привозить разные целебные деревья и травы. Зима там малодневна, а летом крутая жара стоит. Француз-огородник писал, что семь сортов винограда в Астрахани развел и собирается заводить червяков, кои сами шелковую нитку прядут и наматывают на себя.
Когда опять остался один, дотянулся рукой до столика, на котором лежала записная памятная книжка, придвинул шандал со свечой, вздел на нос очки и стал просматривать записи.
Опять о месте, приличном для навозных складов, подновлять указ нужно; о химических секретах, чтоб руду пробовали; о подкидных младенцах, чтоб воспитывать… Да ведь указывалось, как с ними быть.
И задумался о них, о младенцах.
В них суть смена всем отживающим. Придет минута, и он сам, державнейший, в последний раз выдохнет из себя перегоревший в легочных сумках воздух, и где-то в тот самый миг, может, как раз здесь, в Петербурге, впервые вздохнет сей атмосферы появившееся человеческое существо. Какая искусная, непереводящаяся механика смены людского бытия!
Младенцы и престарелые… Хм…
По всем губернским городам велено ведь было устроить госпитали для увечных и престарелых, а также дома для приема незаконнорожденных детей. Велеть – велено, а проведать, как все доподлинно сделано, не удосужился. Опять недосмотр. Меньше бы глупыми потехами забавлялся, глядишь, и до младенцев и до престарелых руки дошли бы. Сам престарелым стал. А если не стал еще, то близок к тому… Искусных мамок велел к младенцам подыскивать, а подысканы ли да искусны ли?.. Дают им положенные три рубля да полуосьмину хлеба? Как на самих младенцев три деньги на день тратятся? Может, наполовину их обворовывают?.. Мало ли их хапуг.
Вчитывался в строчки записной книжки, прикидывал в уме: на больных, убогих и престарелых положено было сперва обратить статью церковных доходов – сбор с венечных памятей, да потом еще прибавлена к тому выручка от продажи церковных свечей, да установлено со всех служилых людей, опричь солдат, списывать в год по копейке с рубля. Мало этого. С кого еще деньги списать?..
– С покойников, государь мой, спиши, – почудился ему шепчущий голос.
Он вздрогнул.
К нему подходила Екатерина, жена. Тихо, вкрадчиво спрашивала:
– Спокойно ли, государь мой, спишь?..
Что о том спрашивать? Как можно предаваться спокойствию, когда столько неотложных дел?
– Болезнь упряма, – говорил он, – свое знает, старается надломить человека, а ему надлежит пещись о том, чтобы не расслаблять себя, а наперекор ей скорей оклематься.
Ему впору бы круглосуточно бодрствовать, отказаться совсем от сна, дабы и на короткие сроки не предаваться забытью жизни. Сон подобен такому же небытию, что и смерть, с той лишь разницей, что он занимает отдельные часы, а смерть – непрерывную вечность, и никак не следует укорачивать время, столь Потребное человеку для ради свершения многих дел.
И Петр оклемался, почувствовал себя снова будто бы бодрым.

Вскоре по возвращении из Москвы подкинул Михей Ершов письмо со своим доносом к дверям Сената, и прошло с того дня уже много времени, но никакого действия его донос не возымел.
«Как же так?» – удивлялся Михей.
Ведь это не какой-нибудь склочный поклеп, не злобливый навет на какого-то недруга, на что могли бы сенаторы никакого внимания не обращать, а раскрытие преступного сговора. Нисколько не опасался Ершов, что за это ему, доносчику, – первый кнут, а готовился к получению величайших наград. Все богатства и само камергерское звание Вилима Монса должно перейти к нему, Михею Ершову. Указ о фискалах такое поощрение обещал. Со дня на день ждал, что призовут в Тайную канцелярию, где он от первого до последнего слова повторит все, что довелось ему слышать. Нет, за доброхотное такое фискальство не станут кнутом терзать. Но почему никакого разыска все еще нет?
Недоумение Ершова развеялось, когда он увидел, как полицейские ярыжки запалили на площади костер и кинули в него для сожжения целый ворох скопившихся подметных писем. А бирюч громогласно возвещал людям, что и впредь всякие пасквильные подметные письма нечитанными будут сжигаться, дабы неповадно было их писать и подкидывать.
Вот, значит, какая участь постигла письмо, подкинутое им, Михеем Ершовым.
Он заново написал свой донос, добавив к нему еще и такое, что раскрывало бы царю Петру глаза на причину власти и значительности камергера Монса при ее величестве государыне. После этого следовало Ершову хорошенько подумать, какой способ найти для того, чтобы донос попал к государю.
А в то самое время, когда Михей Ершов искал такого верного способа, Егор Столетов принимал свое очень важное решение. «Сильненькое письмо», как он называл записку Екатерины, и написанный Монсом рецепт все еще хранились у Столетова в тайном месте, и он досадовал на себя – почему сразу же, еще будучи в Москве, не вручил эти бумажки царю?.. А по возвращении в Петербург испугался, что прошло уже много дней, как эти «сильненькие» бумажки все еще находились у него. Раздумывал так и этак и страшился пытки, которую могли бы применить при дознании, чего ради столько времени медлил предъявить столь важные доказательства преступного замысла. Может, ждал, когда такое намерение будет исполнено? Сочтут соучастником Монса, поскольку был у него в канцелярии первым помощником, правой рукой. Не оставят в покое, не простят, что столько времени по его вине было скрыто злодейство. Дыбы, кнутобойства не миновать. До сего дня умалчивал, ждал, и будут допытываться – чего ждал?..
Чем больше проходило дней в тревожных раздумьях, тем яснее становилось Столетову, что никому показывать злополучных бумажек нельзя, а Монса можно будет продолжать держать в страхе перед разоблачением, заставлять его быть податливым и сговорчивым по любым делам.
Столетов достал припрятанные бумажки, в последний раз взглянул на латынское обозначение смертоносно-усыпляющего снадобья и ухмыльнулся отчаянной смелости Монса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117


А-П

П-Я