https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/dushevye-ograzhdeniya/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ты видишь на них только грязь черную.
Довбуш взял в руки сорочку, сорочка была тонкая, из льняного полотна, полотно светилось нежною белизной, как рождественский снег. На том рождественском снегу вырастали треугольные елки-сме- реки, светились, как переспевшие яблоки, маленькие горячие солнца. И еще в вышивках косари собирали в стожки медвяное сено, и еще столяры прорубали синие окошки, и еще сеялись зеленые майские дожди.
«Ой, прижму я сорочку к сердцу, к очам. Ой, умоюсь я в ее чистоте...»
— Что это? — спросил наконец удивленный Довбуш.— Что это? Ворожба добрая и ласковая?
И он прижимал сорочку вышитую к заросшему лицу, пил с ее полотна солнечное тепло и зеленую прохладу. Тысячу раз видел подобные сорочки, не одну и сам износил.
«Но я не знал тогда, признаюсь, как на исповеди, что вышивка на льняном полотне — это также песня... музыка...»
— Кто ее «выклевал» так красиво, Серна? — И угощал лакомку мелкою солью.— Как зовется мастерица, что умеет красками петь?
«Ой, какая песенка цветастая и пахучая. Как Аннычка...»
— Или ты думаешь, Довбуш, я знаю? — ответила Серна.— Таких много.
— Много? Хочешь сказать мне, что в каждой хате гуцульской, в каждой девушке и женщине сидит мастерица такого дива? — промолвил задумчиво парень.
— Разве ты не знаешь об этом, Довбуш? Или забыл?..
Хлопнули двери за ней, промелькнули за окном копытца: задуманное она исполнила. Дальше должна была говорить с ватагом сорочка.
«Слушай меня, Олекса, слушай...»
Слушал. А вышитая сорочка творила чудо, ибо сбросил Довбуш со своих плеч черную «замарашку», умылся тщательно до пояса, волосы причесал и только потом надел белый подарок. Ощутил легкость в теле, свежесть в голове, тихий праздник на сердце. Боль каждодневная, донимавшая его издавна, тоска по Аннычке, правда, не притуплялись, они продолжали жить в нем, но чьи-то заботливые руки, будто руки женщины, что ткала и вышивала сорочку, гасили их и зарубцовывали.
Довбуш, вспомнив, что забыл поблагодарить Серну за целящее лекарство, выскочил на порог.
На пороге Орел стоял, складывая крылья после полета, тот самый Орел, которого еще маленьким вынес Довбуш из ущелья. Орел держал в клюве деревянное ведерко.
— Я тоже к тебе с подарком и с наукою, пане ватажку,— проговорила птица человеческим голосом.— Дошла до меня плохая новость, что ты совсем изверился, охоту к жизни утратил, людские души, как кожухи,
навыворот выворачиваешь: сорняки в них видишь, а зерна — нет. Потому и принес я ведро очень занятное. Посмотри-ка.
Поставил Довбуш ведро на ладонь: не грудилось в нем злато-серебро, не сверкали драгоценные каменья, на дубовых клепках цвели ландыши и звоночки подснежников, промеж них стреляли перьями папоротники, а на донышке яснел цвет калины. Весенние травы не переливались красками, мастер раскаленным прутом выжег их на дубовых клепках начерно, однако парень выразительно представил себе, будто лежит он посреди цветущего леса, и звенят звоночки подснежников, и жужжит над калиной пчела.
— То еще не все,— говорил между тем Орел.— Зачерпни, пан бунтарь, ведерком воды и напейся.
Довбуш сделал, как было велено. Студеная вода, которая обычно пахла снегом, теперь дохнула весенней прохладой и настоем апрельских вечеров.
«Благословенны будьте, воды весенние! Я буду пить вас, буду пить, пить...»
Он не мог оторваться от воды, хмель ярпоры сладко дурманил голову, и казалось ему, что уже по-мартовски синели снега, что уже, освободившись от оков, понесли обломки льдин быстрые потоки.
— Опять будешь доискиваться чародейства, ватажок? — напомнил о себе Орел.— Не суши себе голову... знаю человека, что сотворил эту посудину. Зовется он Герасимом, человек он простой и грубый, с малолетства на панской конюшне. Так бы, может, и умер Герасим конюхом, если бы пана своего тяжко не прогневил. Господарь долго не раздумывал и заточил Герасима в подземелье на годы. Кормил его лебедой и поил чистой водою — хотел наказание растянуть подольше.
Кто знает, сколько бы та мука длилась, если б Герасим не взялся выжигать огнем цветы на ведерках: очень уж затосковал человек по воле — по лугам, на которых выпасал коней, по лесным полянам. Я не был при том, как он ведерко расписывал: может, расписывал его тоской беспросветною, может, прутом, на огне раскаленным, которым гайдуки его били, а может, и обожженными на огне пальцами? Цветы отчей земли наполняли конюха силой, упорством, жгли гневом. Когда он пил из
этого ведра, его ушам слышался, как и тебе, Довбуш, шум елки-смереки, и звон ландышей, и пьянящий запах калины.
» Палачи дивились, что Герасим не умирает и земли держится крепко, будто корнями в нее врос. А он как-то ночью поломал железные решетки и бежал из темницы на вольную волю. Теперь, рассказывают, ходит Герасим глухими селами и с нетерпением ждет весны, чтобы пристать к твоей ватаге, пане ватажку. И делает Герасим эти ведерки, украдкой передает их мученикам в заточение, чтоб и они пили на здоровье, чтоб воля им грезилась, чтобы оковы разрывали...
«Ой рвитесь, цепи невольничьи, рвитесь...»
Довбуш и не заметил, как Орел улетел из хаты, он сидел перед ведерком, смотрел на него, как на святой алтарь, и думал о загадке человеческого естества, о сложности его и многогранности.
«А может, это и есть неразменное богатство человека — его сложность, га? Я, видать, ошибался, когда различал в нем только одну черту — склонность к разрушениям, когда наделял привилегией на творчество лишь избранных. В каждом, да, да, я убеждаюсь, в каждом человеке талант заложен, нужны только условия, как былинке дождь, чтоб талант пустил ростки и созрел. Этот конюх Герасим, может, и в мыслях не имел, что станет чародеем, но стремление узника выжить оживило черные цветы на дубовых клепках. Та неизвестная женщина, что сорочку вышивала, тоже поневоле выкладывала крестами маленькие солнца: видно, надокучила ей темнота. Выходит, все на этом свете имеет причину: без причины не вырастает и лопух на дороге и цимбалист не родится великим. А разве я, Довбуш, сделался воином-мстителем беспричинно, разве время и необходимость не вложили в мои руки топор-бартку?»
Думалось ему широко и ясно, мир раскрывался перед ним глубже и полнее, люди казались умней и богаче.
«Сдается мне, что нет большого зла в том, что женщина, которая, возможно, вчера вышивала на полотне синие окошки и желтые солнца, сегодня благословляет сына, собирающегося в опришки, и просит его убить шляхтича. Сдается мне, что нет ничего удивительного в том, что конюх Герасим огнем вырисовывает цветы и на том же огне закаляет бартку на панские головы.
Произведения рук, духа, талантом освещенных, ныне убеждают в этом, постоянно пробуждают человечество, волнуют его, призывают к смерти. Смерть старого, истлевшего, означает рождение нового.
Славься, новое, славься!!»
Довбуш был взволнован. Сегодня он осмыслил многое из того, что до сих пор расплывалось в тумане незнания. Вспомнил давно слышанную народную поговорку: человек учится жить не до глубокой старости, а до самой смерти. Так вот и он... Теперь Довбуш не порывался умереть, хотелось ему жить тысячу лет или по крайней мере до того дня, когда Верховина вздохнет облегченно, сбросив со своих рук вериги рабства.
Дед Исполин лучился улыбкой: его радовало выздоровление Довбуша.
Смерть направлялась в небесные чертоги и по дороге выдумывала приличную версию, чтобы оправдаться перед господом за неисполнение его высочайшего повеления.
ЛЕГЕНДА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Не была бедной вдовою, не было у нее некошеной дубравы, вдовья песенка случайно легла ей на душу, целый журавлиный клин песен садится на подоконник ее окна, она их не вспугивает, с ними легче день за днем стучать пряслицами ткацкого станка.
Хата Докии, подпертая дубовыми жердями, выбралась, как старуха, из белобокого приукрашенного ряда галицких построек на крутой глиняный берег Луквы, будто ей стало тесно среди мещанских дворов, навесов и оград, будто ей захотелось засмотреться подслеповатыми глазами-окошками в неторопливые струи воды. Хата старая, полуистлевшая крыша провалилась посредине. Когда-то, что правда, то правда, она знавала и лучшие времена. То было еще при жизни отца До- кийки — Василя Ткача. Тогда в обеих светлицах постукивали ткацкие станки, тогда на ее пороге рядочками выгревались Ткачевы дети, тогда она гордилась высоким тыном, что запирался дубовыми воротами, у тех ворот, случалось, сам пан ясновельможный староста Галицкий сходил с седла, чтоб полюбоваться тонкими полотнами, женой Василя вытканными, на Василевы же радужной красоты ковры, что покупал пан староста для своих покоев.
Давно уже нет на свете старого Ткача и его жены Марии, нет также среди живых многочисленных братьев и сестричек Докии: лет десять назад среди погожего лета всю семью выкосила чума, осталась в доме одна Докийка. Куковала в то лето кукушка девке тринадцатое лето, хорошо, что несчастная мать успела передать ей ткацкое ремесло, с тех пор Докия не встает из-за кросен и, как прикованная, ткет себе хлеб и к хлебу. Ковры ее и покрывала имеют спрос в замке, что каменной громадой высится над новым Галичем, из ее тонких белых полотен шьют рубашечки городские панночки, на ее полотне вышивают невесты свадебные рушники.
Прошедшей зимой Докия тоже отрезала полотна на несколько рушников, собралась уже и вышивать, потому что вот-вот на опустевшее подворье должны были прийти старосты, посланные любимым ею Данилом. Ее
Данило не вышел красавцем, еще будучи маленьким, упал неудачно с панской клячи, падение сделало его горбатым. Иного, быть может, увечье удручило бы, засосало повседневной тоской, заслонило свет замкнутостью, а Данило, словно бы вопреки горю, рос веселым и сообразительным хлопцем, в Галиче трудно было бы отыскать среди городских парней и кавалеров шляхетских родов большего весельчака и шутника, чем Старостин пастух. Так и звали его в городе Данилов Жартун- Жартуновским.
Летней порою, выпасая старостино стадо на противоположном берегу реки Луквы, Данило почти ежедневно подворачивал штанины, переходил реку вброд и останавливался у Докийкиного окна. Тут горбун снимал продавленную шляпу, приглаживал курчавые волосы, причудливо изгибался в реверансах и, рассыпая глазами веселые искры, спрашивал:
— Как себя пани ясновельможная королевна чувствуют?
— А ниц, проше пана графа, чувствую себя хорошо,— в тон ему отшучивалась Докия.
Ей нравилось круглое лицо Данька, все насквозь пронизанное солнечной радостью, и нравились его улыбчивые глаза, которые, казалось, никогда и не знали слез, и нравились ей речи скоморошьи, неисчерпаемые прибаутки, смешные представления про пана старосту Галицкого и его пышную женушку. А уж от рассказов про святых отцов францисканцев, что обосновались на горе святого Станислава, помереть было можно. Даже срамные песни не бросали ее в краску, Докийка временами не замечала, как и сама начинала подтягивать веселую песенку, на мгновенье забыв про кросна.
С Данилом скорее ткалось полотно, при Даниле не болели руки и не ныла спина, и, когда он возвращался к своим коровам и телятам, она вдруг ощущала, что без Жартуна-Жартуновского солнце в ее окне становилось холодней и бледнее.
Может, тогда в ее сердце и поселилась любовь к пастуху старосты?
Он ее поцеловал...
Это было на рождество. Тогда в ее светлицу, подстрекаемые Даньком, ввалились хлопцы с представлением. «Ангелы», «цари библейские», «пастухи вифлеемские», «корчмарь», «цыган» и «смерть» торжественным стихом бубнили молодой хозяйке о рождении Христа, пели коляды, щедро желали здоровья и красоты. Докия, осчастливленная вниманием парней, стояла в углу у посудной полки, встревоженная, радостные слезы дрожали на длинных девичьих ресницах, как росы на мохнатых лепестках цветка, личико раскраснелось, стояла и мысленно подбирала слова благодарности парням за то, что ее, сироту, не обошли с пожеланиями. А как уж Жартун-Жартуновский, что лицедействовал в представлении в образе «корчмря», старался, этого никакое перо описать не в силах.
Докия, как велит рождественский обычай, угостила честную братию пампушками, ,;^же где-то раздобыла бутыль вина. Вино, правда, бо не токайское, а местное, яблочное, но шутники его, палили и причмокивали — молодой хозяйке на радость.
До вечера Докия жила в чаду их пожеланий и лелеяла надежду, чтобы хоть одно из них исполнилось.
А поздним вечером пришел Данило, уже переодевшийся в опрятный кожушок, пришел, словно бы и не прозывался Жартун-Жартуновским, стыдливо присел на конце лавки. После продолжительного молчания решился наконец начать разговор.
— Сейчас, Докийка; такое смешное начну тебе говорить, что даже заплачешь.
Она скосила на него глаза, покраснела, будто была уверена в том, что знает, о чем пойдет речь.
— Говори, Данило,— ответила.— Кто знает, может, и не улыбнусь даже. Я ведь все смешинки на твою честную компанию израсходовала.
Данило поднялся с лавки.
— Хочу тебе, светлая пани, сказать, что ты красива, как цветок весенний... как птица райская, что... люблю тебя...— выпалил он единым духом. И ждал осуждения в ее глазах. Торопливо, чтобы не обиделась, добавил: — Смешно, правда? Какой-то горбун...— вздохнул и словно бы даже застонал. Видно, еще никогда не гнул его так к земле, не тяготил горб, как в ту рождественскую ночь.
Молчала. Растерявшись? Или, возможно, в ожидании, чтобы наговорил побольше таких слов? Были те слова ей приятны, немного неожиданны, но давно уже ожидаемы. Он понял девичью растерянность по-своему. Ее молчанье падало на Даниловы
плечи обрушившимся потолком, давило, по колено вгоняя в глиняный пол. Едва сумел пошевелить непослушным языком:
— Пусть паненка простит меня, если некстати... Будто я не понимаю, что не пара я ей, не пара... бо... бол естем пастух убогий, калека несчастный.
Повернулся, чтобы уйти, чтоб никогда не возвращаться сюда, чтоб никогда уже, как прежде, не становиться перед окном и не веселить Докийку прибаутками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44


А-П

П-Я