https://wodolei.ru/catalog/vanny/rossiyskiye/
И оторопел.
Не было там ни Великого Таинства, ни Силы Польской, ни Воли Русинской, ни злого Чернокнижника, а стояли вдоль стен бочки, сундуки, мешки, полны- полнехоньки серебра и золота.
Довбуш взорвался смехом.
Довбуш смеялся, может, от разочарования, а может, от нежданной удачи, смеялся он долго и звонко, смех бился о башенные своды, как бьется орел о прутья клетки. Наконец Олекса успокоился, схватил старого полководца, рванул его к себе.
— Смотри на свое Таинство. Смотри, за что сыны польские погибли. Смотри,— кричал.— А ты говорил — святыни...
Полководец вытаращил глаза. Он бегал от сундука к сундуку, от короба к коробу и в беспамятстве, торопливо читал надписи на золотых затворах: принадлежит Потоцким, состояние Конецпольских, Вишневецких, Острожских, Сапег, Яблонских... Старик набирал горстями монеты, драгоценные камни, звенел потускневшим серебром, и скорбь поражения на лице сменялась гневом оскорбленного достоинства. В его голове никак не укладывалось, что гетман коронный сделал из него, заслуженного воина, который никогда не заботился о богатстве и наградах, а болел лишь о славе польского оружия, сторожа родовых дворянских ценностей, правдами и неправдами добытых на полях брани, во взаимных набегах, в грабеже бедного люда. Великий боже, какая ирония судьбы, какой позор! Он чахнул здесь, среди этих влажных стен в холоде, он напрасно потратил здесь больше десяти лет жизни. А чего ради? Думал, что служит матери-Польше, и гордился, что Польше еще нужна была его сабля. А сабля, выходит, уже была саблей прихлебателя, служителя магнатов?!
А он держал тут в готовности и послушании пятьдесят солдат, ежедневно требовал сушить порох и точить сабли, а ныне приказал им умереть. И они, пся крев, умерли. А за что? Что он теперь скажет Польше?
Старик словно бы стал ниже ростом, горб его, казалось, сделался больше и тяжелее. Полковник присел в углу, о нем вскоре все забыли, потому что позвал их Довбуш в башню и стал щедро одаривать богатством.
Одному дал на пару серых волов.
Другому на новую хату.
Тому на плуг.
Этому на хлеб.
А люди шли и шли к нему из сел, ближних и даль
них; один за другим пустели сундуки, шкатулки. Шли женщины и дети, шли дивчата и парни, шли вдовы, сироты, калеки, старики, погорельцы, больные, должники, шли обиженные, ограбленные, порабощенные. Довбуш не набивал им карманы золотом, давал как раз по потребности. Люди протягивали руки стыдливо, несмело, но едва золото касалось их черных ладоней, люди веселели. Старый полководец никогда не видел, как расцветают цветы, не было у него времени наблюдать за такими пустяками, а сейчас, глядя, как на лицах людей разливались улыбки, подумал он, что так расцветает радость. И искренне, по-доброму позавидовал Олексе, который выпестовал эту радость. Его, полководца, когда-то в дворянских замках называли «Марсом», венчали лаврами, студенты слагали в его честь пышные латинские вирши. Да, то была слава. Но что значил латинский стих против славы Довбуша? Вон как благодарят его, обещают молиться. Вон его целуют, обнимают. И все это не за бог знает что! За несколько золотых монет. А может, именно этих нескольких монет не хватало человеку для счастья? Иногда человеку не так уж много и надо.
Когда все сундуки опустели, из своего угла подал голос полковник Збигнев Лясковский:
— Теперь я, пан Довбуш, убедился, что ты должен был победить. Ради этих людей...— Он не докончил своих слов. На пороге появился... Святой Войцех. Вой- цех держал на вытянутых руках саблю, голова его была опущена, командира своего он не заметил — направлялся к Довбушу.
— Ты кто? — Олекса окинул взглядом неуклюжую фигуру солдата.
— Войцех, хлоп поморский... Я на башне был, службу нес...
— Почему не дрался с нами?
— Во я хлоп, проше пана.
— Ты поляк...
— Я хлоп, проше пана, не мог поднять саблю...
— Чего ты хочешь?
— Хочу быть с тобой... Я видел, как отсюда выходили счастливые люди. Хочу также людям радость нести. И дома меня не ждут палаты.
— А что скажет твой командир? — Олекса глянул в сторону Лясковского. Тот слышал каждое слово солдата и сам себе удивлялся: у него не было гнева к нему. Может, и правильно говорит Святой Войцех, может, и верно?
— А что скажу,— ответил полковник.— Войцех добрый воин.
— Ну, тогда принимаю тебя, пан лях, в свою ватагу. Или как, хлопцы? — спросил Довбуш у опришков.
— Пусть будет так!
...На следующее утро подгорными дорогами ехал удивительный всадник. Он останавливал своего коня перед каждым встречным, снимал боевой шлем и говорил:
— Я еду, панове, на отчую землю и знаете ли, что ей скажу?
Встречные с опаской отступали от горбуна, не в силах выдержать взгляда его старческих глаз.
Всадник говорил им:
— А скажу я Польше, что из ее сына шляхта сделала лакея. Это страшно, панове, когда сыновья становятся лакеями. Это страшно...
Но кто слушал эти слова.
Старому полковнику было все равно, слушают его или нет. Он говорил те слова самому себе, а это тоже что-то значило.
И значило это, что в его груди опять зазвучала старинная песенка про Каролинку. Теперь он не расстанется с ней до самой смерти.
ЛЕГЕНДА ШЕСТНАДЦАТАЯ
...Ой, не л1тай, б1ла паво, понад гнилими болотами, Ой, пронеси, паво, перце радость над воротами...
У Белой Птахи сердце исходило кровью, ибо двенадцать дней и столько же ночей летала она над Зеленой Верховиной, и не было жилья человеческого, ущелья потаенного, древнего леса густого, горы каменной, полонинки зеленой, куда бы не заглянула она, но нигде Белая Птаха надолго не садилась: ни на ограду почерневшую, ни на стреху хаты, ни на тропу скотопрогонную, ни на дерево в саду, лишь ми ну тку-другую отдыхала на диком камне и опять расправляла крылья, и опять металась, курлыча, над горами, будто в гигантской клетке.
У Белой Птахи болело каждое перо.
У Белой Птахи стонало сердце, стонало, ибо за двенадцать дней беспрерывного полета никому не навещала она добра и счастья. Видела Белая Птаха, что люд по ней истосковался: поднимали руки люди на подворьях и просили: «Приди». Видела Птаха, что люди вынимают из-под праздничных одежд со дна сундуков резных яр-пшеничку святую и сеют ту пшеницу под своими окнами и причитают: «Сядь на нашем подворье, вещун добрый, посланец желанный. Поклюй яр-пшеницу себе на здоровье, а нам тоску развей, дай добрый знак про нашего мужа, про нашего батька, про нашего брата, про нашего сына».
Ох, как болело сердце у Белой Птахи. Болело, потому что не знала она ничего про мужей, отцов, братьев и сынов, что с Довбушем походами ходили,— исчез вдруг, пропал где-то без вести Олекса Довбуш с ватагою, потому и летала Птаха и день и ночь, Довбуша разыскивая.
А яр-пшеницу, на рождество освященную, собирала под порогами Черная Птаха. Никто ее на сей раз не отпугивал ни прутьями, ни бартками, ни словами-заговорами, и толстела Черная Птаха, важничала, не облетала ни стрехи, ни изгороди, ни жердей, ни тропы коровьей, ни дерева в саду, а туда, где появлялась она, вслед за ней налетали гайдуки панские, захребетники арендаторские, отряды смоляцкие и солдатские, и враги жгли дома и дворы, оградки разбрасывали, на деревьях садовых сынов гуцульских вешали, на порогах избивали кнутами ременными жен гуцульских, на тропинках заколдованных гуцульских дивчат бесчестили.
Врагов свалилось на Верховину, как травы и листьев. И дым клубился над Верховиной, и стлался, как тяжелый туман, плач над Верховиной. Ее зеленые луга обагрились кровью, плодоносные пашни перепахивали копыта, по селам бродила печаль. А шляхта галицкая, покутская, сянецкая, подольская гетману Потоцкому с гонцами поклоны слала за то, что твердой рукою выпалывает в среде быдла русинского ростки бунта. И ждала с нетерпением приятного известия, что ненавистный им Довбуш наконец-то закован в железа.
Ох, как болело сердце у Белой Птахи...
Так длилось двенадцать дней и двенадцать ночей. На тринадцатую, перед рассветом, когда вражьи отряды, напоенные кровью и отягченные добычей, покинули горы, Белая Птаха увидела Довбуша. Олекса сидел на опушке, посреди непролазной чащи, в местах нехоженых и неведаных, сидел и... писал. Даже для Белой Птахи его занятие было непривычным, потому что до сих пор опришковского ватажка видели лишь в боевом деле, в писарском видеть его не приходилось никому; было то дивным даже для его хлопцев; притихшие кругом стояли они вокруг него и наблюдали, как водит Олекса гусиным пером по желтоватой бумаге, водит медленно и натужно, видно, писать ему было трудней, чем орудовать барткой; опришки с интересом присматривались к неровным, незнакомым им буквам и, говоря по правде, не очень-то верили, что в тех кривульках — писаных словах — большая сила таится, большая, чем даже в бочке пороха. Они привыкли к слову живому; слово писаное, по их соображениям, присуще лишь церкви.
Белая Птаха села на порыжевшую елку, умиравшую в объятьях жереповых кореньев, Птаха распустила измученные крылья, каждое перышко ее светилось радостью, светилось оттого, что живет еще на свете Олекса Довбуш с ватагой, а это значит, что матери гуцульские снова нарожают сыновей, опять газды поставят новые изгороди и настелят новые пороги хат, потому что напьются они целебного вина из Довбушева жбана, а оно придаст им жажды жизни
и борьбы, ибо известно, что на пожарищах трава растет гуще и буйнее оттого, что предыдущие поколения оставили в пепле свою силу. И так будет продолжаться до тех пор, пока не истлеют цепи рабства.
Так думала, сидя в еловых ветвях, Белая Птаха. Завтра она расскажет об этом людям, завтра... А ныне... ныне побудет немного рядом с Олексой.
Довбуш, закончив писать, воткнул перо в чернильницу и посыпал бумагу песком.
— А ну-ка, братья,— сказал,— расступитесь, солнце мне не загоражйвайте — читать буду.
Опришки расступились. Из-за горы на небо выкатывалось солнце; солнце было красным, словно и по нему проскакали на конях поджигатели гетмана Потоцкого, и было солнце ласковым и нежным, лучи его целовали мощные фигуры карпатских воинов, и им, воинам, казалось, что целуют их далекие матери. Они сбросили с плеч влажные от росы и тумана плащи-гугли и зачем-то сняли шляпы, ладонями пригладили волосы. То был, вероятно, старинный в Карпатах знак человеческого уважения к письменности, братья хотели на себе испытать силу крючковатых литер, выстроившихся рядами, как драгунские шеренги на поле боя.
— Та читай же уже, ватажку!
Олекса читал неспешно, сперва нанизывал букву на букву, как кораллы на шнурок, а когда вырастало слово, бросал его в свою собственную душу, как кузнец бросает в воду выкованный меч:
— «Я, Довбуш Олекса, ватаг опришков в Горах Русинских, Венгерских и Волошских, обращаюсь к убогому люду с этим манифестом и говорю: напрасно шлихта галицкая и ее предводитель Иосип из Потока думают, что бесчинствами своими, кровью и огнем погасят пожар гнева народного. Пролитая кровь зовет нас к отмщению. Мы еще острее наточим наши бартки и ножи, мы высушим порох, подкуем коней и снова выступим в походы, чтоб не знали покоя и спасения ни в весях, ни в градах и каменных замках шляхтич и арендатор, купец-грабитель и ксендз-иезуит, атаман сельский и богач русин, что служит панам, людей притесняет и побратимов наших продает на смерть.
Мы призываем также люд убогий браться за оружие и, где только возможно, вырубать под корень грабите
лей и насильников любой веры, а кто не может делать это собственными руками, то пусть до наших ушей доносит о панском своеволии и издевательствах. Мы обещаем, что отольются волкам овечьи слезы, ни одна доля сиротская, ни один рубец синий от панской плетки не останутся неотмщенными. Для того мы, опришки Зеленой Верховины, живем и для того взяли в свои руки оружие. Аминь.
Олекса Довбуш с побратимами».
— Ну, то как же, братчики? — Ватажок свернул бумагу в трубочку.— Пустим ли письмо промеж людей? Не одной же барткой нам воевать.
— Пускай, Олекса,— ответил за всех Баюрак. —Писание твое доброе, правдивое. Пусть паны знают, что мы ружья на елки не повесили.
Белая Птаха подумала, что завтра и об этом расскажет людям. Сквозь еловые ветви она видела, как опришки принялись оживлять пригасшие за ночь костры. Олекса пошел по тропинке в гущу кустарника. Через минуту он уже стоял перед шалашом, сложенным из ветвей, камыша и палок. Вход в шалаш закрывал кусок полотна. Олекса откинул его, солнечный луч проскользнул внутрь и осветил оружие, груду одежды, сумки с припасами, постель, на которой спала Аннычка.
Она свернулась клубочком, видно, утренняя прохлада проникла и под кожух, которым она укрылась, личико ее заострилось, расплетенные косы рассыпались по сумкам, служившим ей вместо подушки.
Олекса сел у входа, не спускал с любимой глаз. Белая Птаха видела в них печаль и муку, но не знала Белая Птаха, что в эту минуту ватажок борется сам с собой, борется с мыслью, что не познает Аннычка с ним счастья, что не лелеет он свою любовь; такие мысли всегда приходили к нему накануне прощания Аннычкой. Она села на постели, протерла кулачками, по-детски, заспанные глаза.
— Уже время, Олексику? — спросила.
— Пора.
Белая Птаха вместе с Довбушем молча следила, как Аннычка одевалась, как умывалась, как расчесывала свои длинные волосы.
Довбуш ласкал ее волосы рукой.
— Разлюбила бы ты меня, Аннычка, га? И был бы у тебя святой покой...
— А что это ты такое запел, Олексику? Или я уже надоела тебе?
— Надоели тебе, видно, мои дороги. Наша жизнь — то встречи и прощания. Иногда мне бывает страшно. Ты ходишь по самому краешку пропасти.
— А ты будто не ходишь?
— Я не один. Я с хлопцами.
— Но ведь нашему делу нужны песни и мои слова. Ты сам говорил...
— Та говорил,— пригорюнился Довбуш.— Но..— Он схватил ее в объятья, целовал лицо, шею, плечи...
— Пора уже, Олексику,— Аннычка освободилась из его объятий.— Куда на сей раз посылаешь?
Довбуш посерьезнел, из влюбленного парня превратился в сурового воина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44