https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/s-dlinnym-izlivom/
Сегодня Довбуш сидел перед огнем и наблюдал, как пламя пожирает сучья, превращая в пепел узловатые поленья. Сожалел, что нет на свете такого огня, в который можно было бы швырнуть свои душевные узлы, чтобы очиститься и стать здоровее. Нет? А смерть?
«Ой, смертонька-голубушка, желанная, приди! Ой, Костлявая, Кончина Моровая, Косарь Белый, спаси!»
Раньше никогда не думал о ней, хотя и встречался повседневно. Сотни пуль, пушечных ядер, стрел, копий и сабель караулили его в открытой сече, в засаде подлой, он не пугался вражьего арсенала, ибо не было у него времени для смерти.
Теперь, кажется, это время пришло.
Раз посеянная мысль уже не давала покоя. Она кружила над ним, как ворон над добычей. И была она похожа на семя фасоли, что, попав под влажный отвал, набухает, пускает сперва несмелые желтые ростки, а потом, собравшись с силой, протыкает пахоту зелеными листочками и буйно тянется к солнцу. Правда, пока фасолина прорастет, пройдут недели, а Довбушева мысль о смерти зацвела в одно мгновенье. Месяц одиночества измучил его вконец, в смерти видел он желанный покой.
«На том свете мы с тобой, Аннычка, встретимся. Возьмемся за руки, как дети, и будем неразлучными, будем себе любиться, как при жизни на земле. Не ведаешь ли ты, Аннычка, есть ли любовь после смерти?»
Пламя лизало растопыренные над ним пальцы Олексы, он не чувствовал боли, думал, как бы укоротить свою жизнь. То размышлял о веревке, то мысленно бежал к проруби, из которой брал воду, то взбирался въявь на крутой склон, где мог бы, обессилев, уснуть и превратиться в замерзший камень. Побратимы не поверили бы, что их Довбуш так низко пал, что желает себе бесславной кончины, побратимы вообще считали, что его не должны касаться какие-то там житейские мелочи: он выше всяких мелочей, переживаний, слез, выше, ибо он — мститель Зеленой Верховины.
«Ой, хлопцы мои, не так это. Я есть человек, и ничто человеческое не чуждо и мне».
Если бы Довбуш вращался теперь среди людей, то, возможно, злые намерения не теснились бы в его голове, обязательно нашлась бы какая-то душа, что рассоветовала бы, но здесь был он один; и нет ничего удивительного в том, что Смерть, спрятавшаяся за дверью, нашептывала ему соблазнительные слова про вечный покой, про свидание с любимой, про бессмысленность житейской суеты.
«Там мир и тишина, там пенье херувимов и молитвы, там — вечность».
Временами сквозь соблазнительные нашептывания к нему в мыслях приходили хлопцы из ватаги, мама и отец. Они то насмехались над его падением, то совестили, что не может взять себя в руки из-за потери Аннычки, то просили помнить, что он не принадлежит себе, принадлежит всей Зеленой Верховине, не к лицу ему поэтому никчемно погибать, когда вокруг еще много несчастий, несправедливости и зла. Находились и такие, что ругали его: не стыдно ли, мол, тебе из-за какой- то бабы, пусть она стократ будет милой и любимой, накладывать на себя руки? Девок на земле, слава богу, как травы и листьев, бери, какая приглянется, они на один лад.
«Ой, отступитесь от меня, советчики, слова ваши медовые, а я уже напился меду-пива всласть».
Один лишь Дед, этот мудрый Исполин из гуцульских легенд, мог теперь привести Довбуша в чувство. Старик находился где-то вблизи хижины, видел все, что происходило в ней, однако, как всегда, не спешил вмешиваться: мудрость к человеку приходит с глубиной познания жизни. Человек должен испробовать и сладостей и горечи. Довбуш не лучше других. Потому и лежал Дед среди сугробов, спокойно наблюдая, как Довбуш наконец вскочил с пенька, чтобы наложить на себя руки. Смерть за порогом уже наточила косу, поплевала, как косарь, на ладони, размахнулась...
Дзинь!..
Блеснула коса...
Размахнулась Костлявая, ибо, несмотря на то что Довбуш не бросился к проруби и не взял веревку, помня о чести воина, за пистоль он все-таки схватился. Рассудительно проверил, заряжено ли оружие пулей, не отсырел ли порох. Потом приставил дуло к виску.
— Нету мне, Аннычка, жизни без тебя,— вздохнул Олекса,— нет и не надо...
Ударил выстрел. Фыркнул вверх пеплом напуганный костер. Парень упал, а Дед Исполин захохотал над госпожой Смертью, что напрасно тыкала косой в молодецкое тело.
— Ей-богу, Костлявая, уйди-ка ты лучше с глаз долой,— посоветовал ей Дед Исполин.— Или ты забыла, что с гуцулом дело имеешь, что я его опекаю?
Смерть униженно пошла прочь из сеней, притаилась в ущелье, видно, надеялась на что-то, а Довбуш, лишь
оглушенный выстрелом, пришел в себя. Пистоль лежал рядом с ним, пуля закатилась под лавку.
Приподнялся на локтях. Повел глазами по хате.
— Я живу? — спросил.— Но почему? Неужто меня и собственная пуля не берет? Неужто и права на смерть жизнью своей не заслужил?
Снова схватился за пистоль.
«Дедо, мудрый наш Исполин, даруй мне смерть, прошу тебя...»
На чердаке вдруг грюкнуло, чихнуло, завыло в трубе, и перед Довбушем появился человек ростом с за- ширканное помело. Незнакомец проворно схватил пистоль, заткнул его за пояс.
— Фе, Довбуше,— неожиданно густым басом проговорил гном,— а постыдился бы. Такой большой и стрельбой забавляешься.
— Потому что мне так хочется,— спохватился Довбуш.— Ты кто такой, что тут хозяйничаешь?
Человечек, словно бы и не слыша крика, спокойно присел возле очага, подбросил дровишек в огонь, вынул люльку, закурил.
— Чего молчишь? А ну-ка, отдай оружие!
— Пылкий ты, парень, как огонь, — улыбнулся человечек.— А я буду тебе Домовик, родным братом лесным нявкам прихожусь.
— Ну и что же? Я тебя не кликал.
— В этом доме я хозяин.
— Охраняй себе хату и очаг, а в мое дело не лезь.
Домовик, закинув ногу на ногу, пустил под потолок кольца сизого дыма. Он был одет в красные шаровары и кафтан, припаленный на полах, видать, ночью, когда поправлял очаг в хате, на сукно попали искры.
— Твоя правда, пане Довбуше,— рассудительно ответил Домовик.—Что мне до того, будет жить опришок или умрет? Мне лишь бы огонь горел посреди хаты. Но кондрашка меня берет оттого, что паны уже столы скатертями стелят — по тебе тризну готовят.
Пусть стелят. Я сам над собою пан.
А верно, что пан. Слышал я, что ясновельможные уже пробовали продырявить тебе голову, да что из того вышло, га? Пшик. Пшик, пан Довбуш, будет и тебе, если прыгнешь в прорубь или веревку на шею накинешь. Не выпьет шляхта оковитой на твоих поминках, чтоб ты так здоров был.
— Уйди отсюда, Домовик. Добром тебя прошу...
— Хватит, Довбуш, горячиться. Я понимаю, что свет тебе не мил, что тяжесть несешь огромную. Только, чтоб ты здоров был, не личит Довбушу гнуться под тем грузом. Что стало бы с Зеленою Верховиной, если б ее сыны, растерявшись, собственной рукою обрывали свою жизнь? Тогда б эти горы кладбищем стали, тогда бы тут духа гуцульского никто и не почуял. Вот так вот, ватажок... Не спеши, советую тебе, в изменники записываться, ибо временами и смерть есть измена.
Содрогнулся Довбуш. Почувствовал, будто кто-то грязью плеснул в лицо, будто плюнул глумливо в очи.
Измена...
Среди тысяч страшных слов — наистрашнейшее. Среди грязей — грязнейшее. Среди ненавистей — самое ненавистнейшее. Неужто ему судилось клеймо предателя?
Бессильно упал на кровать, схватился ладонями за голову. В висках билось, пульсировало только одно слово: измена...
— Так, говоришь, шляхта столы застилает, к тризне по Довбушу готовясь? — спросил немного погодя.
Домовик выбил люльку о подошву порыжевшего сапога. Догадался, что угодил парню в самое больное место.
— А так и есть, Довбуш,— произнес.— Не сегодня я на свет появился, на всякое насмотрелся. Потому знаю: если кто-нибудь усомнится в торжестве добра, зло сразу грудь выпячивает и нос дерет. А как же?! Вот послушай. Давным-давно водил я знакомство с одним человеком. Корчуем его звали, потому что ходил он по селам и выкорчевывал терновники. Имел к тому способности необыкновенные да и инструмент соответствующий. Не скажу, чтоб тот человек жил в достатках. Всегда его руки пухли от колючек, а плечи горбились от топора и колуна, но должен он был терен корчевать: был в том его талант и хлеб насущный.
Как ни странно, однако, это корчевание приносило ему наслаждение. Бывало, выйдет на участок, где прежде терновник рос, и прямо распрямится, посветлеет, ибо люди тут жито посеяли, пшеницу. Радовался человек, что не напрасно топчет святую земельку, оставляет по себе память людям — пашню плодоносящую.
Однажды Корчуй принародно дал клятву, что до скончания века будет рубить он терновники и не оставит этого занятия ни тогда, когда старость скрутит его в веревку, ни тогда даже, если разбогатеет. Ремесло свое нехитрое передаст в наследство детям и внукам.
И так, ватажку, и шло, как он поклялся, ибо не ведал Корчуй работы честнее и нужнее, чем рубить колючий кустарник и на освобожденной земле сеять жито.
Случилось так, что Корчуй нежданно-негаданно попал заступом меж кореньев на медный казан, полным-полнехонький золотом. Бог знает, кто закопал в тайнике огромное то богатство, Корчуй, будто очень обрадовался, на расчищенном месте поставил хату, завел скотинку. Мог бы человек, ставши хозяином, и плюнуть на свое корчеванье, или не так? Но он свято держал свое слово, работа давала ему удовлетворение, чего не способны дать никакие деньги.
Было у Корчуя два сына. Старшего звали Иваном, младшего Танасием. Оба хлопца шли по отцовской дорожке, старик не мог нарадоваться на них, глядя, как с ненавистью и удалью уничтожали они терновые чащи. Втайне мечтал о том, что с годами, когда расплодится племя Корчуев, на Верховине не останется ни одного колк5чего куста. Так бы оно, ватажку, и случилось, если б в его ворота не постучалась беда. В один из вечеров терновые колючки, брызнув из-под топора, выкололи глаза старшему сыну Ивану. Потекла кровь, а вместе с кровью вытекли и Ивановы очи.
С тех пор стали ржаветь в сенях Корчуевы заступы и колуны, старик никогда уже не брал цх в руки и младшему сыну запретил. Он берег глаза Танасия, испугался силы тайной, недоброй, заключенной в колючках.
И зло победило. Пока старый Корчуй плакал над сыном, пока ржавели в сенях топоры и заступы, тернии бурно разрастались на полях и берегах рек, воцарялись в лесу и на людских подворьях.
А дальше что? Дальше... люди забыли про добрую славу старого Корчуя, со временем даже не могли тропинку указать к его хате, ибо заросла она одичавшими терниями, да и хата сама утонула в терновниках. Чтоб знал ты, ватажку, что и могила самого Корчуя, словно бы на смех и глумление, тоже засеялась терновыми кустами...
— Неужто и мне подобное вещуешь, Домовик? — перебил Довбуш.
— Я не вещую. Однако ты сам, пане ватажку, взвесь крестьянским умом, заслуживает ли высшей чести человек, который боязливо отступился от правого дела, устрашившись бед, что посыпались на него? Стал бы ты хвалить сеятеля, который, едва проложив на поле несколько борозд, вынул бы плуг из борозды и бросил его на волю дождя и ветра только потому, что в земле попадались камни-валуны?
Довбуш размышлял, трезвел, пытаясь осмыслить суть сказанного. Домовик не стал надоедать ему — исчез.
Ватаг воскресал, как воскресала в нем песенка: «Ой, люди ви, ЛЮДОНЬКИ...»
Довбуш размышлял, стоят ли люди того, чтоб ради них жить и бороться, не слишком ли великую дань он платит им? Или же в самом деле надо опасаться клейма предателя, этими людьми припечатанного?
Он еще не успел пожить на земле, далеко ему до сорока, потому не может похвалиться, что познал людей досконально. За свои годы встречал он рыцарство и подлость, смелость и трусость, доброту и жестокость. Это была какая-то мешанина из зерна и куколя. Но все же ему казалось, что люди более склонны к разрушению, чем к созиданию; опришки стерли бы с лица земли шляхту, ее привилегии, законы и порядки; и опять же шляхта вновь точила бы ножи на бунтаря хлопа, кормила бы прожорливое войско.
Может, так оно и должно быть, ибо извечно льется кровь в битвах между светом и тьмою, меж днем и ночью, победу одерживает попеременно то одна, то другая сила. Война оставляет после себя только пожарища и трупы, а это значит, что каждый воин, даже если он воюет во имя добра,— убийца и павший. Тот, кто служит смерти и разрушению, имеет черствую и бесплодную душу, господь не наделил его даром творить жизнь и делать ее радостной. Творить и веселить — это привилегия музыкантов, тех, кто оживляет камень, и тех, кто умеет простым словам придавать рассветные крылья. А остальные... Остальным... этим безликим тучам народу судьбой предназначено разрушать, топтать, убивать один другого, а в минуты просветления склонять головы перед твореньями избранных...
Люди предстали перед Довбушем убогими, умеющими лишь брать, ничего не отдавая взамен.
«Нет, я не осуждаю вас, люди, ибо себя тоже вижу среди вас. Только больно мне оттого, что напрасно когда-то Корчуй уничтожал терновые кусты, превращая непригодную почву в родящее лоно, что и я напрасно потратил молодость в битвах и походах: мог бы все эти годы использовать для собственного наслаждения. И хорошо сделал старый Корчуй, отказавшись от своего занятия: пускай повсюду и везде земля засевается терниями, пускай... Какое ему до этого дело? Слава и предательство — ценности преходящие. Они имеют одинаковую цену. Люди придумали их себе на потеху и на страх...»
Смерть приостановилась на Подгорье, даже мантию подобрала, чтоб поскорее добежать к полонинской хижине. Смерть заприметила Серну, ту самую, которую когда-то вырвал Довбуш из волчьей пасти. Бежала Серна быстро, перепрыгивая через семимильные горы и ущелья, несла Серна юноше белый узелок.
«Ой, лети, Серна, ой, беги...»
Развернула Серна узелок в хижине на столе, пристукнула копытцем и промолвила, отдышавшись:
— Гляди, парень, что тебе в благодарность принесла.
Опришок видел перед собою сорочку, белую сорочку, вышитую сорочку.
— И что же? — спросил он лениво.— На смерть мне постаралась?
Крутнула головой.
— Я принесла эту сорочку, чтоб ее чистота и вышивка очистили в твоих глазах людей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44