https://wodolei.ru/catalog/mebel/nedorogo/
Олекса потемнел лицом, рука невольно рванулась к золотой бартке, младший Джемиджук тоже сверкнул топорцом. Совет опришков вскочил на ноги. Еще миг — и скрестится, зазвенит в смертельном бою страшное оружие. Олекса дышал тяжело, гнев клокотал в его горле. То был первый случай в ватаге, когда меж побратимов пустил росток корень разногласия.
— Ну, нападай, ватажку, я ведаю, что твоя рука тяжела, бьет без промаха, я умру сейчас, но должен ты знать, что нам всем этот поход ни к чему! — храбрился и кричал Джемиджук.
Олекса ступил шаг к нему, замахнулся и... швырнув топор наземь, ребром ладони потер лицо, будто смывал с себя неожиданный гнев. Этот зеленый петушок Джемиджук прав, нынешняя осень вырвала из ватаги доброго побратима Василя Полейчука из Шешор, перед станйславскою ратушей был четвертован Андрусь Лав- рйв из Зеленой... Смоляки полковника Пшелуцкого как змеи расползлись Покутами и Зеленою Верховиной, рыскают по лесам и селам. Пан коронный гетман Иосиф из Потока, обратив внимание на мольбы галицкой шляхты, послал им войско под рукой Антона Соболевского. Княжна коронная Теофила Яблонская тайно плела измену, подкуп: шляхта ничем не гнушалась, только бы как можно скорее установить в крае золотой покой.
— А все же, братья, я должен идти в Станислав,— произнес Довбуш, закуривая люльку.— Я не про вас говорю, моя власть над вами в этом году уже силы не имеет. Я говорю о себе. Сам хочу идти.
— Так то ж, Олекса, верная гибель! — выкрикнул Баюрак и черканул себя пальцем по горлу. Другие опришки пожимали плечами, никак не могли понять причины внезапного решения Довбуша.
— Ох, брат,— ответил Олекса,— сам знаю, что не на свадьбу собрался. Вы тут три дня ели и пили, а я три дня думу думал.
Товарищи только теперь заметили, что их вата- жок похудел лицом, глаза у него ввалились, как две ямы, борода ощетинилась черной щетиной.
— Разве с Аннычкой что? — неосторожно обронил кто-то вопрос.
— Свят-свят! — истово перекрестился Довбуш. Все знали, как дорожит Олекса дивчиной.— Я, братья мои, ношу в душе старый долг, а рыцарям не личит не отдавать долги. То сталось еще в день моего рождения. Когда Жельман измывался над моей матерью, в Печенижине нашелся только один сокол, что решился стать на ее защиту, звали его Юрой Бойчуком. За то он и поплатился. Гнил в ямах Яблонова и Коломыи, родные по нему не одну службу божью отслужили, а он еще и до сих пор мучится под ратушей в Станиславе. Каким-то способом человек нашел возможность передать о себе весточку на волю. Три дня назад приходила ко мне старая Бойчучка — уже одной ногой в могиле стоит, а нашла к нам дорогу, ногами и сердцем ее нащупывала,—и поведала мне Юрковы слова. Передал Юра: «Если есть на свете Олекса Довбуш, то пусть про меня вспомнит». Потому я и должен идти платить свой старый долг. Должен!
Олекса взял ружье и топорец, свистом позвал Сивого. Никто из опришков не пытался отговорить его или удержать, каждый из них сделал бы то же, что и он. А когда Довбуш скрылся за деревьями, опришки, не сговариваясь молча оседлали коней и кинулись догонять ватажка.
Ехали безлюдными местами три ночи и три дня... Остановились в чаще Тисменицкого леса. Тут опришки провели короткий совет, и среди ночи Довбуш исчез, как в воду канул.
На следующий день в Станиславе разворачивалась огромная ярмарка. К городу потянулись панские рыдваны и крестьянские возы, ехали конные и шли пешие. Уставшие стражники на тисменицких воротах не обратили внимания на рослого черноволосого цыгана с уздечкой в руке.
В полдень Олекса Довбуш уже разгуливал улицами Станислава. Город его ошеломил. Дома с окнами, выходящими в тесные дворы, казались ему слепцами, что толпились один возле другого, и росли, тянулись крышами вверх. Улицы смердели конским потом, нечистотами, толпами людей. Воздух густел от криков, брани, молитв, команд, звона колоколов на костелах, стука копыт и скрипа возов. Была минута, когда в Довбушевой голове пронеслась быстрая трусливая мыслишка, что напрасно залетел сокол в гнездо Потоцких. Здесь, где на каждом шагу можешь встретить саблю, или плеть, или кнут, даже Олексе Довбушу не с руки отдавать свой долг. То правда, что на Верховине и на всем Подгорье нет рыцаря сильнее его, а серебряные волоски Деда Исполина — надежный щит против несчастного случая. Но скольких врагов он сможет одолеть? Десять? Ну, двадцать... Может, даже целую сотню! А если бросятся на него тысячью?
Мысли о собственной персоне не понравились Олексе. Он отгонял их как надоедливых и крикливых сорок, но они вновь слетались и долбили клювами темя. Их распугала только россыпь барабанного боя. Барабаны сперва гремели глухо, город не обращал на них внимания, барабаны продолжали стонать, гул их нарастал, сеялся горохом, заполнял собой площади и улицы, топтал, подавлял все другие звуки, и внезапно Довбуш ощутил, что город притих, сдался на милость барабанов. Повыскакивали из лавок и застыли, как изваяния, на порогах крикливые евреи. Замерли в седлах надутые всадники. Теснились к стенам, забивались в щели хлопы окрестных богачей. Олекса даже услышал, как порывисто дышал город и как шелестели в парке вокруг дворца Потоцких опавшие листья.
А барабаны били, били, били, их удары проникали Олексе в душу и отдавались болью и неясной тревогой. Ватажок замер посреди улицы, сжал кулачищи, расставил ноги: приготовился дорого отдать свою жизнь.
А барабаны били, били, били...
А барабаны били, били...
А барабаны били...
Олексе надоело ожидать нападения, он сам искал взглядом дышла подлиннее или даже пищали, еще немного осталось, чтоб напряженные нервы взорвались, и пошел бы Довбуш крушить, ломать, топтать, молотить улицы и площади, дома и ограды. И в этот миг над толпою поплыл хохот:
— Га-ха-ха! Опять, проше панство, злодея на казнь ведут. Опять, ха-ха-ха... На одного хлопа станет меньше!
Город словно бы ждал этого крика,— затряслось в хохоте отвислое чрево конного шляхтича, от удовлетворения и смеха помирал под вывеской лавки купец с длинными пейсами, распогодились в улыбках холено- бледные личики панских дочек, истово и радостно перекрестились два отца иезуита...
Нет, Довбуш не успевал ловить взглядом все лица, потому что хохотал уже весь город, город притопывал башмаками и чеботами, черевичками и пантофлями, ножищами грубыми и грациозными ножками. Олекса видел теперь лишь раскрытые зубастные рты, сотни ртов, тысячи ртов, выплевывавших из своей страшной глубины то завывания и счастливый стон, то утробное верещанье и сдержанные смешки. Довбуш рад был бы заткнуть уши, спрятаться, испариться из этого орущего Вавилона, но толпа уже двинулась, сомкнулась стеной, смешалась, превратившись в волну, и теперь Олекса, оказавшись на гребне волны, лицом к лицу столкнулся с шляхтой, мещанами, слугами, перекупщиками, солдатами и монахами и открыл неожиданно для себя, что они не смеялись. Они выли, щелкая зубами как волки, и, как волки, жаждали крови. Довбушу стало не по себе в смердящем от возбуждения, немытом волчьем логове-кубле, он никогда не думал, что род человеческий так падок на чужую смерть. Там, на Зеленой Верховине, нападая на шляхетские дворы и замки, он тоже убивал, но убивал не потехи ради, не для наслаждения видом смерти, убивал из жгучей необходимости, он отрубал руку, которая замахивалась мечом на его голову. Это была проклятая и тяжелая работа, Довбуш постоянно напоминал побратимам — не проливать людскую кровь напрасно. А здесь, в муравейнике каменного гнезда, какие-то барабаны пробуждали в людях зверей.
Олекса вглядывался в глаза толпы: сотни пар глаз пылали огнем, слезились удовлетворенностью, щурились от блаженства, искрились яростью. Но были среди них и такие глаза, что печалились. Это было невероятно и страшно. Рты у этих людей щерились зубами, задыхались от смеха, морщины дрожали радостно, а глаза не принимали участия в веселой тризне, они смотрели на мир печально, обливались кровавою мукой. Олекса пытался остановиться, чтобы внимательнее, пристальней посмотреть на этих людей с печальными глазами и веселыми ртами. Может, те люди были мастеровыми, слугами, пахарями? Ватажок не мог распознать их, не мог и спросить, толпа швыряла его, как щепку, толкала, оттаптывала ноги, била под ребра и, как щепку, несла на площадь перед ратушей.
Довбуш ныне уже видел ратушу — огромный, почерневший домище, который снаружи ничем не напоминал о своих глубоких катакомбах, про которые со страхом и ненавистью пела вся Верховина. В лучах теплого солнца дом улыбался приветливо и ласково десятками больших окон. Олекса тогда обошел вокруг ратуши, убедился, что проникнуть ночью в ее нутро будет легко, он ведь надеялся увидеть здесь толстые крепостные стены, оснащенные пушками, и муравейник солдат в латах.
Сейчас, в полдень, ратуша выглядела суровее, будто накинул на нее кто-то черную мантию. Олекса увидел на окнах решетки и увидел тяжелые и широкие двери. И увидел перед ратушей вкопанный в землю кол. Рядом с ним высился сколоченный из досок помост, к которому приставили лестницу.
Толпа, натолкнувшись на ряды солдат-латников, четырехугольником окруживших кол и помост, отхлынула назад. Невидимые барабаны били, били, били...
А барабаны били, били...
А барабаны били...
Олекса, правда, уже не слыхал ни хохота, ни барабанов и не видел людей со скорбящими глазами и веселыми зубами, он всматривался в широкую арку ратуши, ждал, что вот сейчас отворятся ворота, и страшился узнать в их створках знакомую фигуру.
А барабаны били, били...
А барабаны били...
Толпа уже не хохотала, толпа сеяла проклятия и дымилась ненавистью.
И тогда скрипнули ворота.
И Довбуш увидел высокое и мудрое чело ватажка опришков, стоявших в Перегонских лесах, Федора Бызара. Олекса знал его хорошо, ибо когда-то сам посвящал в опришки и назначил ватажком, потому что Федор приходил на помощь, когда Олекса брал Куты и шел на Турку. Когда-то Довбуш не мог налюбоваться парнем, который ни дня, ни часа не мог обойтись без веселой коломыйки и соленой шутки. Бызар смотрел на
АП
мир веселыми глазами, он говорил, что мир был бы прекрасным, если бы по нему не ползали паны. В его усах, как бесенок, пряталась смешинка, а в ладонях теплилась доброта. Других ватажков Довбуш время от времени стыдил, предавал позору за то, что были падки на золото, а Федора Бызара корил за то, что не брал себе из добычи ни злотого, а следует брать хотя бы для того, чтобы старая Бызариха где-то в бойковской развалюхе не чахла без хлеба.
Теперь на помосте стоял совсем другой Федор Бызар. Палач города Станислава пан Михал Козловский по велению судебной палаты в ходе «процесса дознания» согнал высокую и гордую стать опришка, обложил белое лицо кровавыми синяками, быстрые ноги прижег каленым железом, а ласковые нежные руки вытянул на дыбе.
Пан Михал был большим «мастером милосердия», шляхта платила ему не напрасно, но даже он не смог отнять, или украсть, или вырвать у Федора его ласковой улыбки. Вопреки мукам, назло боли, она жила, как тайный цветок, в его глазах, и жила в нестриженой русой бороде, и жила в рубцах продранной одежды. Довбуш прикипел к улыбке глазами и сердцем, она заслонила собою и день, догоравший красноватым костром на шпилях кафедрального собора, и палача Козловского, которого толпа встретила аплодисментами, будто прославляя отважного рыцаря, и заглушила улыбка чеканные слова приговора бездушного, в котором судебная палата вынесла решение «виновного Федора Бызара покарать смертью»: для прекращения разбоя и на страх другим охотникам разгула Федор Бызар должен быть казнен — живьем посажен на кол.
Довбуш пришел в себя только тогда, когда палач исполнил приговор, и тело опришка дернулось в смертельной конвульсии, и из горла мученика вырвался утробный стон. Довбуш закусил губы, чтобы сдавить в себе, не испустить среди волков крика отчаяния и боли, ногти ватажка впились в собственные ладони. Олекса понимал, что Федору уже не поможешь ничем, ни словом, ни делом, а себя можно погубить. Толпа наслаждалась муками опришка, толпа глумилась над ним бесстыдно.
— Мало ему, пся крев, муки! Мало!..— верещала, захлебываясь собственным криком, важная матрона, стоявшая рядом с Довбушем.
Федор умирал долго, кол пропарывал внутренности, добирался медленно до сердца, с позеленевшего лица плетями струился холодный пот, а обезумевшее панство жаждало еще и слез, но напрасно ждало,— опришок умирал тихо и гордо, как и надлежало рыцарю Зеленой Верховины. И Довбуш гордился такой смертью, о» желал бы и себе подобной и хотел, чтобы люди, будь то враги или свои, видели бы и на его лице улыбку.
Довбуш встрепенулся под чьим-то взглядом, поднял голову и встретился глазами с очами Федора. Они уже помутились, но Олексе казалось, что перегонский опришок все-таки узнал его, и он мысленно проговорил:
«Да, Федор, это я. Пришел посмотреть на твою смерть, пришел учиться умирать, ибо тоже велика эта наука!»
А Федор громко произнес:
— Дулче эт декорум эст про патриа мори!
Ватажок, не поняв слов чужого языка, вспомнил,
что Федор учился в коллегиуме где-то во Львове, в книгах мудрых искал правды, а нашел ее в опришковской бартке. Если бы только знать, что по-ученому сказал напоследок Федор, может, что-то очень важное, главнейшее из главнейшего, правдивейшее из правдивейшего, то, ради чего сменил перо на бартку и ради чего принял смерть.
Бызар распрощался с миром уже на закате солнца. Напоенная зрелищем толпа лениво рассеивалась по городским закоулкам. Ушли с площади и солдаты. Лишь ветер и Довбуш не оставляли Федора, первый расчесывал ему волосы, второй подошел к колу и спросил громко:
— Что ты сказал перед смертью, Федор? Будут меня побратимы спрашивать, а я не смогу ответить, в коллегиумах не учился, мой коллегиум-то овцы, Федоре!
Ночь брала город в полон, и брала стремительно, приступом, как умеют это делать лишь турки. В парки и сады слеталось на ночлег воронье, воронье боялось холода чистых полей, черные птахи, видать, наученные за годы, чертили в сером небе круги и все ниже и ниже опускались над ратушей, загаживая шпили и карнизы;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44