https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/rossijskie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Тишина царила среди опришков и среди смоляков, ибо первые не спаслись, а вторые — не победили.
Гринь лежал притихший, каменья грызли локти, бока, боялся атаман громко дохнуть — опришки были рядом. Он видел их между выступов скал: черные хлопцы не спускали с атакующих глаз, только Довбуш, пропахший пороховым дымом, в одной сорочке, не следил за склонами, он поочередно подходил к побратимам, тормошил то одного, то другого за плечо и спрашивал: «Ты живой, Иван? Ты дышишь, Василь?»
Все были живы, лишь ружья их и пистоли блестели, брошенные мертвым и ненужным металлом. Довбуш обжигал оружие хмурым взглядом. Теперь пришла очередь топоров, пришел час умирать, всем — молодым и старым. Их затопит, захлестнет лавина врагов. О себе в эту минуту ватажок не думал, и не ведал он, есть ли у Пшелуцкого сила, которая могла бы его, Довбушеву, силу преодолеть, печалился Олекса о судьбе своих хлопцев.
Гринь видел, как Довбуш сел на каменную плиту, как подпер ладонями отяжелевшую голову и из-под нависших бровей поочередно следил за каждым из побратимов, будто молча разговаривал с ними, будто прощался в последний раз, будто прощения просил у их родов за то, что не уберег юношеских судеб.
Гринь Семанишин упивался Довбушевой тоской, ему страшно хотелось расхохотаться победно в лицо злодею, ибо сколько веревочка ни вилась, а конец — вот он, Довбушевы минуты сочтены.
Но молчал. Потому что Довбуш поднялся. Потому что постарел Довбуш на глазах, даже сгорбился, будто судьбы полусотни его побратимов, бывших здесь рядом с ним, как тяжкий груз, легли на плечи и гнули к земле. Он приложил ладони ко рту и затрубил звонко на юг:
— Гей-гей, Дедо, зову тебя-а-а!!!
Зов плавно полетел над горами, отозвался в ущельях и стих. Довбуш прислушивался, Довбуш всматривался в южном направлении, кого-то ждал, на что-то надеялся.
— Зови, зови,— хихикнул в кулак Гринь,— как раз дозовешься...
Довбуш протрубил на север:
— Гей, гей, Дедо, зову тебя-а-а!!!
Довбуш протрубил на светлый восток:
— Гей!..
Опришки оглядывались на ватажка, зова его не разумели, слышались в этом зове растерянность, тоска, молитва и боль. Дед Исполин, что дневал где-то в чащах, чуть не поспешил было ему на помощь, однако сдержался, закрыл глаза и не откликнулся.
Но откликнулась у подножья горы военная труба, с одинаковым удивлением слушали ее опришки и смоляки, слушал ее Гринь Семанишин, а Довбуш вскочил на скалу, так что показалось, будто гора родила его.
Увидели, что к вершине шли послы: первый шел с трубой, другой — с белым флагом, третий — со сломанной саблей в руках — знаком мира.
Послы остановились на полдороге. Довбуш швырнул им под ноги слово:
— Можете, вашмосци, дальше не трудиться. Я услышу отсюда. Что предлагает нам пан Пшелуцкий?
— А слышат ли нас, пан Олекса, твои люди? К ним обращается наш полковник.
— Услышат, Говори.
— Пан полковник обещает всем милость и прощение. При том, однако, условии, что тебя, пан Довбуш, ему отдадут в руки живым или мертвым.
Олекса усмехнулся:
— А где гарантия, вашмосци, что будет так, когда меня скрутят веревками?
— Слово чести пана полковника.
— Даете нам время на раздумья?
— Да. До полудня.
— А если пан полковник поцелует нас в зад...
— Тогда и мертвым вам пощады не будет.
— Добро. Будем совещаться.
Послы повернулись и чинно зашагали вниз. Довбуш ударил обухом бартки о скалу:
— На совет, братья мои...
Опришки, кроме часовых, посадились в круг, уселись и молчали, склонив головы на грудь; Довбуш стоял в стороне, минуты ползли, как улитки.
— Думайте, братья, и решайте,— поощрял их Олекса. В голосе его дрожала сдерживаемая печаль, почему- то ему представлялось, что стоит перед судом побратимов, и готов был покориться их приговору.— Теперь от нас зависит: жить вам или умереть. У каждого из вас жена или мать, любимая или малые дети... Каждый из вас и половины жизни не прошагал...
Опришки каменели, слова Довбуша травили им души. Олексины слова вывели их на поля веселые, на полонины зеленые, в глухие медвежьи чащи, на берега вздыбленных потоков, речь ватажка навеяла на них сны про чернобровых, пламенных любок, про ласковые материнские руки, про поцелуи детей. Все это было их жизнью-долей, и они должны были выбирать: потерять все навеки или вернуть себе снова.
— А вы не тужите, братья,— молвил дальше Довбуш,— что я на вас зло затаю, бог мне свидетель — нет. Ваше желание — и я готов в ту же минуту доброй волей идти к Пшелуцкому.— Он медленно расстегивал пояс, снял с плеча сумку-тобивку, положил перед
обществом товарищей пистоли и бартку. От его фигуры веяло готовностью исполнить решение побратимов и ценой собственной жизни спасти их существование.
Никогда не видели опришки своего ватажка таким смиренным и таким... загадочным. Забыв на мгновенье про близкую смерть, Пшелуцкого и сны-воспоминания, они смотрели на Олексу, глазами ощупывали его богатырскую фигуру, сердцами проникали в его сердце, пытаясь понять загадочность своего ватажка, и лишь потом сообразили, что они впервые увидели Довбуша по-настоящему великим, истинно человечным. До сих пор они мерили его величие по ратным делам, сегодняшняя его мощь была во сто крат сильнее, во сто крат славнее, ибо шла она от его любви к ним, от его готовности умереть за них. И они уже знали, что не позволят ему идти к Пшелуцкому, не коснутся его пальцем, и они уже знали, что умрут здесь, на вершине, вместе с ним. Но слов об этом еще не было. И может, слова не были нужны? Однако Баюрак подошел к Олексе и стал перед ним, лицо в лицо.
— А что б сказали, пане ватажку, горы и ущелья, вся Зеленая Верховина, люд наш нынешний и грядущий, если б узнали, что имел Довбуш слабых духом побратимов?
— Ну, когда так, то в первый раз прошу вас: простите; и второй раз прошу, и третий...— Довбуш поклонился опришкам. В глазах блеснула слеза.
Может, и он сегодня открывал для себя побратимов и видел их лучше, щедрее, чем всегда. И может, хотел он многое сказать своим хлопцам, может, в груди у него бились заветные слова, да не сказал он их. Произнес буднично:
— Пора, братчики, обедать.
Расселись вокруг припасов, как мирные косари после тяжелой работы, и со смаком уминали коржи с солониной и брынзой, от кружка к кружку переходили фляги с горилкой, пили долго и сладко, откинув назад головы. Ни слова, ни полслова не обронил никто о смерти, лица веселели и розовели от хмельного, и уже кто-то лихо подкрутил ус, и уже кто-то припечатал постлом землю. Иван Ясеневский, шустрый хлопец с венгерской стороны, выхватил из-за пояса свирель, опришки схватились за руки и в мгновенье ока сплели пружинистый круг, свирель привела круг в движение, соединив де
сятки тел единым ритмом, единым запалом, из-под ног взлетела трава, пыль, песок, а из груди Довбуша вырвалась коломыйка:
Олекса пел про Маричку, а думал об Аннычке. А может, и не ее имел он в виду? Может, жил верховинский рыцарь сиюминутным танцем? Да кто же мог заглянуть ему в душу, кто мог спросить об этом? В конце концов, ни у кого не было времени на подобную ерунду, потому что, едва кончилась Довбушева песня, как началась Баюракова:
Семанишин и не заметил, как опришки разошлись по своим местам. Вздрогнул от Довбушева окрика:
— Эй вы, хлопы безродные, передайте своему пану, что мира не будет!
В ответ запела труба, в ответ двинулись к вершине смолнцкие цепи. Продирались сквозь кусты наемники — валахи, венгры, ляхи да и свои, гуцулы, наступление их напоминало половодье, поднимавшееся все выше и выше. Горы опять застонали выстрелами, запенились выкриками, микуличинский атаман уже слышал, как поблизости сопели смоляки, он шептал: «Скорее, скорее, пся кревж Ему надоело лежать на каменной сковороде, он уже избрал себе жертву — безусого опришка-юнца, что стоял за камнем ближе всех, стоял и взвешивал в руке бартку, другие опришки тоже держали в руках топоры. Еще мгновение — и смоляцкое наводнение разольется по вершиие, затопит ее, смоет, еще миг...
Но миг этот не наступил. Случилось что-то невероятное. Довбуш налетел на скалы, будто короной венчавшие вершину горы, и вырывал с корнем, ломал одну за другой, и, раскачав, пускал их катиться вниз. Была эта работа тяжелой даже для Довбуша, ему помогали опришки, во все стороны с вершины покатились каменные жернова, каменные жернова перемалывали на своем пути все, что попадалось, налетали на глыбы, торчавшие из склонов, сдвигали их с вековых мест, каменный град набирал силй, тяжести, скорости, все возрастающей, и падал на смоляков. Гора сотрясалась от воплей, шума, хрипения. Это было страшное и жестокое зрелище. Довбуш не смеялся над побитыми и покалеченными, он возвышался теперь уже на открытой вершине, как грозный и скорбный бог Верховины, который должен был покарать нападавших.
Микуличинский атаман, спрятав лицо в ладонях, молился, молился всем святым, чтобы уберегли его от взглядов опришков, ибо вершина обнажилась и кто-нибудь мог заглянуть в расщелину. И может, святые смилостивились, или же опришки просто не обратили внимание на неподвижное тело, Семанишин продолжал лежать. А в это время внизу полковник Пшелуцкий, не считая потерь, на скорую руку снова строил свой отряд. Он появлялся на коне то справа, то слева от горы, визгливый его голос поднимал с земли побитых, возвращал в строй трусов, полковник рад был бы поставить в строй и мертвых.
Довбуш все еще наблюдал кровавую жатву.
— Теперь будет трудно, ватажку,— обратился к нему Ясеневский.— Надо было нам пробиваться вслед за каменьями...
— Надо было бы,— согласился Олекса.— Теперь уже поздно.
Смоляцкие цепи, хотя и поредевшие, вновь выстраивались вокруг горы, строились и ждали трубы, они не мешкали, и Гринь Семанишин ожил.
И опять нарастало половодье. На сей раз вражий поток нарастал осторожнее, смоляки недоверчиво поглядывали на вершину, кроме Довбуша, они не видели там никого, это их радовало и пугало, тысячи глаз внимательно следили за малейшим его движением, ждали от него какой-нибудь лихой выходки, ждали — и никто даже не отваживался выстрелить в опришка.
Половодье росло в тишине. Была такая минута, когда ряды остановились в нерешительности, когда тысячи глаз не могли оторваться от фигуры Олексы, будто он заколдовал их, будто напоил он их страхом предрассудка. Только выстрел принципала привел войско в сознание, и сразу же сотни пуль полетели в Олексу.
А он стоял.
Гринь Семанишин, возможно, только теперь поверил, что Олексу пуля не берет. Он тоже ждал от Довбуша новой беды, может, думал, что он взорвет гору, а может, думал он, что Олекса одним движением золотой бартки будет рубить смоляков десятками.
Микуличинский атаман обливался холодным потом и уже ничего не хотел: ни мести, ни победы смоляков, хотел только выскочить отсюда живым и хотел, чтоб Довбуш скорее делал то, что задумал, ибо чувствовал, что ожидания не вынесет, выскочит из своего укрытия и побежит в беспамятстве либо на опришковские бартки, либо на смоляцкие выстрелы, все равно, все равно, все...
А Довбуш стоял неподвижно, как вытесанный из скалы Перун.
А половодье смоляцкое росло. Вот-вот коснется гребнем подошвы Олексиных постолов. Это «вот-вот» ватажок почувствовал и уловил, сунул руку в свою сумку-тобивку — передние воины отшатнулись, в глаза им сверкнуло золото, ударило золото в уши звоном своим, покатилось золото под ноги им, затмило смоля- кам солнце и небо это золото, отняло разум и послушание. Уже не видели они ни вершины, ни опришка, видели только золотые монеты. Довбуш сеял их направо и налево, по одному и по второму склону горы, и уже позабыли смоляки про мушкеты и сабли, упали пластами на землю, и ползали, и топтались, и толкали друг друга, отнимая золотые кружочки один у другого.
Теперь Довбуш смеялся, он хвалил себя за то, что вспомнил старое опришковское испытание, сеял золотой манною щедро и звонко, сумки его пустели, и он крикнул Баюраку:
— Давай-ка свои червонцы!
И крикнул Ясеневскому:
— Давай, брат!
И крикнул Джемиджукам:
— Давайте!
Опришки кидали Олексе сумки, все кидали, никто не жалел золота из сундуков богачей.
Никто? А Иван Довбущук, родной брат Олексы?
Давай и ты, Иван, давай, твою сумку рассеем но дороге. Гайда, братья, вниз, эти вояки не скоро опомнятся, они псы платные, им все равно, от кого злотые брать: у нас или у Короны... Давай, Иван, твоим богатством мы напоим их до краев, ну!
Иван Довбущук возражающе качал головой, сумку прижимал к груди, как ребенка. Прошептал:
— Не дам, брат...
— Ты... вправду? — сразу побледнел Олекса.— Но ведь все дали... И я...
— Ну так и что? А я за что два года в опришках ходил?
— Я себе думал, что тебя позвала боль Верховины.
— Или ты меня дурным считаешь?..
Олекса почувствовал, как обожгла его ярость, нет, ярость не на Ивана, а на себя самого, ибо сколько лет ходит брат в его ватаге, ходит в походы браво, нападает на замки богачей храбро, не знает парень ни усталости, ни страха, и, бывало, хвалил его Олекса в мыслях, про себя гордился братом, любовался его юной красой, иногда даже видел его в мыслях во главе ватаги вместо себя. А сейчас Иван стоял перед ним чужой и далекий.
Довбуш протер глаза, времени на раздумья не было, вокруг бушевал Вавилон. Надо еще сыпануть золотом, каждая минута дорога.
— Давай тобивку,— прохрипел Довбуш угрожающе и рванулся к Ивану.— Или золото тебе дороже, чем наши головы?
— Ты угадал,— Иван ступил шаг назад, левая рука вцепилась в тобивку, так что посинели пальцы, правая ухватилась за бартку: готов был защищать свое богатство.
Этого Довбуш не мог вынести. Перед ним на месте брата стоял враг, Иуда, что ценит сребреники выше, чем головы своих побратимов. И не успели опришки ни опомниться, ни помешать, как Олекса, взмахнув то- цорцем; ударил брата прямо в чело. Иван упал, как сноп. Довбуш сорвал с него сумку и пошел сеять чистым золотом среди смоляков, среди врагов, за ним, как рой за маткой, бежали опришки...
Вавилон кружился, Вавилон ползал, Вавилон опьянен нежданным золотом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44


А-П

П-Я