Все для ванной, ценник обалденный
Настало время показать себя последнему конскому табуну. Олекса даже поднялся, любуясь их поступью. Это шли кони верховые, седла на них поскрипывали драгунские да рейтарские, в верховых играла арабская кровь, но они не задирали хвостов, двигались рядами, как воины. Действительно, они и были воинами, могли бы порассказать о десятках сечей с турками и татарами, их копыта топтали не одного врага. Взгляд Довбуша забегал по конским рядам, ватаг выбирал лучшего из лучших, среди боевых самого боевого! И, вероятно, через минуту какой-то из верховых имел бы нового господина, если бы Довбуш случайно не заметил Сивого.
Онуфриев конь шутя, чтобы хозяин развеселился, двинулся себе пред Олексины очи. Он не заботился, чтобы кому-то понравилась его стать, просто двигался достойно, как хозяин этого луга, длинная белая грива реяла на ветру, как бунчук, пышный хвост волочился по земле. В каждом шаге Сивого, в его взгляде, в поднятой гордо голове Довбуш ощутил силу и уверенность, и предводитель опрышков сразу догадался, что этот конь вырастал на воле среди гор и лесов, ему, может, не раз было трудно, голодно, но он не спешил ни под седло гайдуцкое, ни под седло рейтарское, ни в хомут мещанина, удовольствовался деревянным седлом и сыромятной шлеею.
— Ты гляди-ка,— даже подпрыгнул Онуфрий,— как мой Сивый выступает. Никто бы и не подумал. Вот скоморох...
— Это твой конь, хозяин? — спросил Олекса. Верховые красавцы растворились во тьме лунной ночи.
— Мой. А что?
— Добрый...
— Может, не такой уж и прекрасный, но работящий, сильный и послушный. Хочешь, Олексик, посмотреть на него вблизи?
Онуфрий свистнул, Сивый прибежал на призыв хозяина. Довбуш ощупывал его копыта, бабки, заглядывал в зубы. Сивый не принимал смотрин близко к сердцу, думал, что начатая им шутка продолжается, а Довбуш не шутил, Довбуш молвил серьезно:
— Дай мне его, Онуфрий...
Газда развел руками, он не ожидал такого конца, Довбуш ведь мог выбрать из сотни коней наилучшего, чем ему понравился Сивый? Онуфрий посмотрел на коня словно бы другими глазами, в лучах луны Сивый и ему показался писаным красавцем, внезапная нежность залила Онуфрия, на глаза набежала слеза, он припомнил, как выхаживал Сивого из жеребенка, как впервые положил ему, испуганному и разъяренному, седло на хребет, как потом три года до самой нынешней ночи шли по жизни рука об руку: когда было тяжело Онуфрию — Сивый помогал хозяину, когда же постромки у Сивого натягивались до звона — хозяин подставлял под воз свое плечо. Онуфрий, смеясь, что Довбуш избрал для себя его воспитанника, гордился великою честью: слава про Олексу уже звонко катилась по горам.
— Дай его мне, Онуфрий,— попросил Довбуш во второй раз.
Хозяин понял, что должен отдать коня, лучше и вернее боевого товарища Олекса не раздобудет, Сивый не оставит предводителя ни раненым на поле боя, ни больным в лесу, вынесет его в безопасное место, в губах из криницы воды принесет.
— Да я, Олексику, не против,— в горле Онуфрия заклокотал сдавленный плач.— Но спроси его наперед, пойдет ли...
— Пойдешь со мною, Сивый? — Довбуш взял коня за гриву, заглянул, как человеку, в глаза.— Пойдешь со мной в опришки?
Конь покачал головой, переступил с копыта на копыто, молчал.
— Ну, ну, Сивый, не стесняйся,— подбадривал его Онуфрий,— скажи. Я вроде вспоминаю, что ты давно мечтал про золотую уздечку и серебряное седло, нынешняя песенка тоже была голосом твоей мечты...
Довбуш ждал терпеливо, читал мысли Сивого, конь боялся изменить хозяину, но и Довбуш пришелся ему по душе, он выбирал, сомневался, мучился, среди хаоса в голове зазвенела песня:
Теперь Сивый уже догадывался, что ему не придется больше послушать праздничных песен, он потеряет также и тишину этого луга, потеряет теплую стайку с пахучим сеном, потому что опришки праздников не справляют, домов не строят, сена не косят. Будут его в горах дожди сечь, будут морозы донимать. Да, он потеряет многое, жизнь изменится круто, взамен удобств заслужит славу Довбушева коня- товарища, будет иметь золотую уздечку и серебряное седло и — дороги, дороги, дороги... А кто скажет, можно ли считать счастьем теплую стайку? Может, счастье как раз в этих долгих дорогах и в бескрайнем мире, который он любит и положит себе под ноги? Это страшно интересно — класть мир под ноги; это лучше, чем дремать в стайке, только вот Онуфрия жаль...
— А ты, Олекса, хозяину за меня заплатишь? — неожиданно спросил Сивый.— У него, кроме меня, на старом подворье ничего нет. Пусть купит другого коня...
Довбуш, только теперь сполна оценив Сивого, без раздумья бросил Онуфрию мошну червонцев, Онуфрий на лету мошну не подхватил, золото звоном упало ему под ноги, хозяин словно бы и не слышал этого.
— Тяжко мне, Олексику, с Сивым разлучаться. Все равно что с сыном...— вздохнул он и стал седлать коня.
— Знаю, что тяжко,— посочувствовал Довбуш. —Но я ничего легкого на свете не хочу: ни легкой любви, ни легкой победы, ни легких подарков. Думаешь себе, моей матери будет легко потерять меня? А думаешь, моим парням не жалко было покидать своих милых?
— Это правда,— согласился Онуфрий, застегивая подпруги седла.— Видно, Олекса, потому паны так сильно опрышков боятся, что вы кровь от крови, плоть от плоти всех нас, что вы в муках выросли.— И Онуфрий утер с лица слезы.— Бери коня, Олекса, береги, а ты, Сивый, служи Довбушу, как мне, а то и лучше... Мне ты просто помогал в работе, мы оба были работяги, отныне ты Олексе помогать будешь воевать,— значит, вы оба — воины.
И Онуфрий с Сивым поцеловались. И оба заплакали, как дети. Олекса вдел ногу в стремя, одним махом очутился в седле.
— Прощай, Онуфрий. Благодарю красно за коня.
— Прощай, хозяин,— повторил Сивый.— Спасибо за ласку и добро. И за меня не беспокойся...
Довбуш повел уздечкой влево, легла Сивому под ноги тропка, первая тропка, а сколько еще доведется пройти? Сивый заставлял себя думать о будущих дорогах и мирах, а перед глазами все еще стоял понурый Онуфрий. Перед Довбушем расступались леса и горы, свежий ветер выдувал из конской головы воспоминания о теплой зимней стайке, воспоминания тлели, как угли на ветру, предрассветная мгла гасила их, присыпала пеплом.
С высокой горы Сивый заржал на всю окрестность, как в трубу протрубил, ржанье его донеслось до Онуфрия.
— Не тоскуй, не тоскуй, конь мой! — приложил он ко рту ладони, посылая Сивому ответ и ждал повторной трубы.
Но Сивый молчал, Сивый уже начинал жить тревогами Довбуша, его надеждами и делами. Онуфрий поднял с земли мошну с червонцами и застонал:
Ночь умирала.
ЛЕГЕНДА СЕДЬМАЯ
Жельману захотелось глотнуть кварту доброго воздуха. Он перетащил через край кровати свое круглое, как барабан, брюхо, снял с внутренних оконниц железный прут, растворил настежь окно и, опершись локтями на недавно пристроенную решетку, пил напиток, настоянный на привядших травах, пахучей еловой живице и на скошенном жите, что белым стогом-кораблем проступало посреди большого двора. Ночь, как густое смоляное озеро, на поверхности которого качались звезды, ласкала Жельмана покоем и теплом. Ночной воздух опьянял его, на сердце становилось спокойно и мирно, он забывал о неприятностях и страхах, что в последнее время донимали его, чувствовал себя в безопасности за этими дубовыми ставнями, за коваными решетками и за высоким, надежным частоколом ограды.
Словно бы в такт Жельманову настроению оттуда, где были ворота, послышался громкий окрик:
— Эй, смотри!
— Смотри-и-и! — вторил голос с противоположного конца двора.
Жельмановы гайдуки не дремали, хлеб ели не даром, и это утешило старого арендатора. Кроме гайдуков на гумне стояли десять жолнеров, которых Жельман выпросил в Яблонове на всякий случай, жолнеры, правда, службу не несли, днем и ночью отлеживались на сене под навесом, пили мед и жарили баранов; у Жельмана сердце разрывалось на части, но лучше быть такому убытку, чем ночами трястись от страху, что Довбушевы разбойники внезапно заколют тебя, как свинью.
Жельман вздрогнул, воспоминание о Довбуше было ведром воды, внезапно вылитым за шиворот. Арендатор кутался в халат и мысленно выговаривал вельможной шляхте и богам — католическому, схизматскому и иудейскому,— которые, господствуя над миром, недоглядели беспорядок, дали возможность выплодиться в горах разбойнику. Казалось ему, что Карпаты обуздали свою непокорность, и хлопы научились сгибаться
в поклоне, как складные ножи. И вдруг — на тебе. Каждый день приносит теперь лихие вести: там арендатора ободрали как липку; там шляхтича чернь казнила; там хозяину русинской веры бандиты спустили штаны и всыпали двадцать горячих плетей; в одном месте маеток с дымом на ветер пошел; в другом — хлопы бревнышку раскатали. Кара небесная, а не Довбуш. У него, говорят, конь крылья имеет, потому что эти, пшепрашам, остолопы-смоляки охотятся на бандита, вываливши языки, в горах, а он спокойно трясет богача где-то над Днестром. Да если бы только один Довбуш замахнулся на тишину и покой края, это было бы полбеды; страшно, когда рабочее быдло, что до сих пор молчало в ярме, начинает брыкаться, в глазах у них огонь откуда-то появился, в разговоре — уверенность, а во всей фигуре гордость так и выпирает. Они, хлопы, так выглядят, будто пьянит их тот Довбуш, будто опришек дал им напиться из жбана бунтарского вина.
Он, Жельман, заботясь о порядке в арендованных хозяйствах, пробовал отрезвить хлопов и приказал как- то привести ко двору этих паршивых захребетников — родичей Олексы — Василя и Олену Довбушей. Гайдуки при всем честном народе заголили обоим спины и отхлестали канчуками. Ай-вай, по-глупому тогда поступил Жельман, не ум рассудительный и дальновидный, а злость жгучая и страх руководили им. И что же? Только растревожил осиное гнездо. Довбуш не заставил ждать ответа: однажды ночью все окрестные корчмы запылали, в том числе и бывшее гнездо Довбушей. Пошли с дымом деньги, горилка, обуглились два корчмаря. Жельман в отчаянии чуть не выдрал пейсы, потом дорвался до коня и полетел в Яблонов искать у панов-шляхтичей управы на отчаянного бандита, а для себя — защиты. А ясновельможные, пшепрашам, сами штаны наготове держат. Только и помощи от них, что послали к нему на постой солдат.
— За их мощными плечами, пан Жельман,—утешал ротмистр,— будешь чувствовать себя, как за стенами Станиславской крепости.
Оно, конечно, за солдатскими плечами безопаснее: у солдат и самопалы, и пистоли, и сабли вострые, и кони быстрые, но Довбуш — это такая бестия, что с ним надо воевать не только оружием, но и хитростью. Холка у Жельмана, слава богу, не переломилась оттого, что он поехал в Печенижин, разыскал Довбушевых родичей, поклонился им и сказал:
— Приехал я просить прощения у вас, пан Василь: что было между нами, то быльем поросло. Видит бог, каюсь, что когда-то у вас хату отобрал и вот, значит, с вами неуважительно повел себя. Это, проше пана Василя, шляхта меня взбаламутила, теперь сам казню себя. Так и Олексе передайте. И еще передайте, что я заплатил за гайдуцкие плети, на старом месте вам новую хату построю. Хочу жить с Олексою в мире.— И Жельман на глазах удивленных гуцулов разорвал старую долговую грамоту, а на столе оставил кучку червонцев.
Довбуши, хоть и не падали арендатору в ноги, от червонцев не отказывались и в новую хату, выросшую как гриб, жить перешли. Жельман удовлетворенно потирал руки, думал, что навечно подписал с Олексой тайный договор, теперь бандит даст ему покой. Ясное дело, мир с опришком стоит денег. А где эти, проше пана, червонцы взять? Разве в этих проклятых горах у него золотой рудник? Сын Иоська из Львова пишет: имею большой купеческий гешефт, помоги деньгами. Меньший, Мойше, в Коломые пивоварню закладывает и тоже просит: дай, папа. Ривка за Станиславского аптекаря замуж вышла, ей тоже деньги нужны, тем более девку голой из дома не выпроводишь, надо же ребенку как-то жить. А разве он не понимает этого? Или он своим детям худа желает? Надо денег — будут деньги. Теперь, когда он с Олексой сговор имеет, можно хлопов, как гнид к ногтю, покрепче прижать. Но только ша, ша... Не позднее как на прошлой неделе сельские войты-старосты с папертей церквей огласили, что ясновельможный пан арендатор установил новую подать — на окна. «Ну, ну, хлопы, не сходите с ума, это ничего не значит, что во всей Короне хлоп подати за окна не платит. Жельману Корона, пшепрашам, до одного места, здесь я король. А может, нет? А как ты думал, хамло, а? Хочешь на белый свет любоваться — плати. А не хочешь — заколачивай окна досками, разве я тебе запрещаю слепнуть в потемках? Что, все окна поза- колачиваете? Ну так что же, я наложу подать на воздух. Тут уж, хлоп, не выкрутишься — дышать-то ты должен. Я обязан выжать из арендаторства все до капли, как масло из макухи, мне тут хозяйствовать осталось недолго, после меня пускай хоть лопухи цветут, я по
еду до Ривки и буду ее детей забавлять и у Яхве свой грех отмаливать. А как же иначе, всему на земле есть свое время и свой час».
Вчера мужи общин приперлись ко двсру, еще в воротах поснимали свои шляпы-крисани, будто в церковь вступили, на лицах божественное смирение разлито.
— Смилостивься, пан Жельман, — просили перед крыльцом,— нет у людей ни гроша. Не отнимай хотя бы свет из окон, дети малые в темноте слепнут.
«То пусть себе слепнут, мне что до этого? Лишь бы мои внуки здоровы росли».
А вслух Жельман произнес:
— Думаете себе, газды уважаемые, что я вас не понимаю? Но станьте на минутку на мое место. Я за аренду плачу? Плачу. Пан-шляхтич не спрашивает, уродила ли рожь на полях, не теряют ли овцы шерсть, есть ли у вас деньги, он только говорит мне: Жельман, плати. Он тянет жилы из меня, я — из вас. Таков мир, газды, таков мир... К тому же, газды уважаемые, вы видели, что пан Олекса, лишь бы он здоров был, уничтожил мои корчмы. А это ж убыток — вай-вай! Вынужден я был построить его родичам новую хату: кто не видал, пусть полюбуется — истинный дворец! А это ж все деньги, не так ли?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44