https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Jacob_Delafon/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Дедуган, поклонившись с достоинством, прошамкал беззубым ртом:
— То ты будешь Олексою нашим, Довбушем?
— Разве ж не видно? — ответил Довбуш.
— Та чего там, видно,— засмеялся дед.— Файный хлопец, нечего сказать.— Оглянулся на людей в притихшей хате, как бы ища подтверждения своим словам.— А я есьм, Олексику наш Довбуш, добрый посол.
— Слушаю вас, дядько.
— Слушать тут, Олекса наш Довбуш, немного. Зато утехи — полны мехи,— подмигнул бровью.— Честные люди мне передали, чтоб я тебя известил, что в Черных Ославах жена твоя Аннычка ребенка произвела на свет. Хлопчика родила, опришка...
Аннычка? Опришка?.. Довбуша словно ветром вымело из-за стола с напитками и закусками, вмиг очутился посреди хаты; хата зашумела на все голоса, иобратимы-опришки обнимали ватажка, целовали, все протягивали к нему бокалы и кварты, ревели «многая лета»; и он со всеми пил, и хмель не брал его, радость оказалась хмельнее горилки; лицо у него было немного растерянное, глуповатое, как у всех отцов, когда у них рождаются первенцы. А из сердца рвалось: «Сын! Сын! Сына имею! Ха-ха! Сына!»
Захотелось сию же минуту увидеть Аннычку, захотелось взять ее на руки, как ребенка, и целовать. Хотелось ему сию же минуту оказаться у колыбели своего первенца, коснуться губами его розовых ножонок-рогаликов, его растопыренных малюсеньких пальчиков-фасолин, хотелось...
Чувствовал себя не Довбушем, не опришком, не мстителем за людские несчастья,— был он в этот миг просто человеком, батьком, в груди бушевало половодье тепла, благодарности, ласки — он почти задыхался.
Забыл о печалях Дранчуковой жены, о немом плаче Параси, о загребущих пальцах ее мужа, никто в хате не замечал и не помнил, что перед приходом доброго посла в нем вызревало решение спасти девичью долю, ухватиться обеими руками за спицы женского колеса и крутануть его в обратную сторону. Все вылетело из головы, стало малозначащим, утонуло в личном удовлетворении, думал даже, что, когда сам хлюпался в розовой купели, ее брызги осчастливливали и всех окружающих его людей.
Тут же сдал Ивану Ясеневскому ватагу, метнулся в сени, забыв попрощаться и поблагодарить за гостеприимство, во дворе окликнул Сивого.
— Летим, побратиме, в Черные Ославы. Сын у меня,— целовал коня в мохнатые ноздри.
А когда вдел ногу в стремя, кто-то ухватил его, резко и просительно, за полу плаща, и кто-то упал на землю, распластался, зашелся рыданием. Парася...
Должен был возвратиться в грешный мир. В нем поднялось раздражение:
«Господи, даже святой для меня миг омрачают. Я никого не знаю, я не хочу ничего знать, я простой путник, еду в Черные Ославы, на своего сына и жену посмотреть. Дайте же мне хоть немного покоя, дайте мне счастья личного напиться вволю. Подите прочь... Подите...— размышлял, занося ногу через седло. Сивый нетерпеливо дрожал под ним, рвался в дорогу.— Я сегодня не Довбуш, стану им завтра-послезавтра, тогда показывайте мне свои болячки, раны, черт бы их побрал. А нынче — нет!»
«Завтра будет поздно, Олекса».
Встрепенулся.
В хате, видно, заметили, что молодая исчезла, бросились в сени мать и батько. «Молодой» Петро выскочил с опришковскими мешочками в руках. Его «бояре» уже отрывали Парасю от земли, она не давалась, приникла к тропе.
«Помоги ей»,— послышался Олексе далекий голос его жены.
«А что я могу сделать, Аннычка? Не пойду на рожон
против бога и закона извечного!» — разговаривал с женою Олекса.
«Не пойдешь? А если бы и я не пошла против всех? Ты забыл?.. Думаешь, злые языки не полоскали нам косточки? А мы разве от того меньше любить друг друга стали?..»
«Все помню. Но...» — защищался Довбуш.
«Я не узнаю тебя, Олексику. Сам утопаешь в счастье, а другим — можешь дать его хотя бы крошечку и скупишься. Парася Петра не любит. Завянет... Утопиться может... С нелюбимым век вековать будет и тебя молча проклинать... А может, окаменеет, как те двое из моей сказки, что поведала я тебе в нашу свадебную ночь на берегу Черемоша...»
«Ну, хорошо, Аннычка, я подумаю».
«Думай теперь. Сию же мйнуту. Утро сматывает клубок ночи».
— А что тут, собственно, размышлять? — тряхнул головою Довбуш.— Насилие чинится! А я... Эй вы, бояре,— крикнул хлопцам, возившимся с Парасей,— оставьте девку! — «Бояре» опустили руки и попятились к порогу.— А ты, Парася, встань. Вытри слезы. Довольно наплакалась.
Сверкнул ей лучик надежды.
— Теперь говори, но громко, чтобы все слышали: любишь ли Петра, которого тебе вчера мужем нарекли?
— Ненавижу!
— Почему же в церкви о том попу не сказала?
Метнула взгляд на батька, запнулась:
— Бо тато... тато ругались... говорили, что убьют меня... что сами такого стыда не перенесут.
Ми кита Дранчук у двери сеней никнул и вянул. У Довбуша не было зла на хозяина. Старик желал дочери богатого жениха.
— Кого себе за мужа взять хотела бы?
В ее груди лучик разгорался, смелел, заливал румянцем лицо. Хорошо, что сумерки, никто этого не видал.
— Кого,— растерялась.— Известно ж... Григор и я... давно мы с ним любимся... только тато не позволяли... Все Бубнище знает...
— Он тут, твой Григор?
— Тут,— шепнула.
Он вышел несмело из-за плетня, мял перед Довбушем и перед народом шляпу-крысаню.
— Любишь ее, хлопче? — Довбушу начинал нравиться этот опрос, похожий на церковный ритуал.
— Да разве ж. Но сирота я... Ни кола ни двора...— У хлопца был неожиданно сочный бас.
— То ничего. Если любишь, то бери ее.
— А я?! — рванулся из толпы Петро — «молодой». Подбежал к Довбушу, не выпуская опришковские мешочки из рук.— Так то ж грабеж, пан ватажок! Отнимать жену у живого мужа. В церкви мы...
— Что в церкви связано насилием и лицемерно перед ликом господним, то я здесь, перед людьми, разрубаю...
— Но стыд ведь... позор... расходы какие... — молил Петро. Он понимал, что с Довбушем разговор короток.
— За все, потраченное твоей семьей на свадьбу, и за стыд-позор плачу тебе сторицей: все, что в своих руках держишь,— твое. За Парасю ничего не даю, ибо не твоя она и ты ее не любишь.
Петро стоял молча, молча взвешивал в руках опришковские мешочки.
«Что там в них? — размышлял.— Чистое злото? Серебро? Ну, теперь первым богачом в селе стану. А Парася... Тьфу... Захочу — сотню таких иметь буду. Катись, катись к чертовой матери с этим наймитом! Думаешь, мне жалко? Но об этом — тсс... Молчать, как пень. Голову гнуть. Сопеть. Для людских глаз. Пусть люди меня пожалеют, пусть им кажется, что Довбуш насильно жену отнимает. Хи-хи...
А может, так вот, для отвода глаз, попросить: «Смилуйтесь, пане Олекса, умру я без Параси?» Сдурел! Чего доброго, этот разбойник еще и передумать может. Нет, нет, молчать и стоять, как камень».
И стоял. И краем глаза косил на опришков, которые по знаку Довбуша подвели еще двоих коней. И уже Парася и Григор сидели в седлах.
— Молодята, дядько Микита, поедут со мною. Я помогу им встать на ноги, так что не печальтесь,— натянул поводья Довбуш.— Меня не проклинайте, что не по-божески обвенчал вашу дочку. Я хотел по-людски...
На воротах оглянулся. Старая Дранчучка посылала вслед всадникам огромные крестные знамения, благословляя их дорогу, их лошадей, их седла.
Добрый посол бросил им вслед:
— Пусть здоровый и крепкий сын растет, Олекса наш Довбуш!
Пропели в селе третьи петухи. Ехали по селу трое счастливых. Нет, трое самых счастливых в мире людей!
Самых счастливых? Разве в Карпатах забыто поверье, что о счастье вслух не говорят? Еще дух святой при хате, дьявол подслушает и перекует счастье в беду, он на лихое великий кузнец.
Может, и перековал уже?
Ибо на ту же дорогу, по которой ехал Олекса Довбуш с молодятами, на другом ее конце, вышкандыбал печальный посол, печальный посол не торопился встретить Довбуша, пусть себе ватажок порадуется лишний часок, пусть... То, что должно достигнуть ушей, достигнет, и под землю не провалится, и в небо не унесется.
Лесная дорога вилась тем временем то по ровному, то выпрыгивала, как серна, среди стремнин и крутояров, то терлась, как веприца, о серо-зеленые колоннады буковых храмов, то равнодушно чавкала в низинах болотом, а на каменистых взгорьях высекалась из-под конских копыт искрами.
Забавлялась.
И все-таки в полдень Довбуш и печальный посол встретились. Быть послом выпало молодому крестьянину, которому собственная жена еще казалась таинственнейшей из тайн, невиданным созданием, потому посольские обязанности были ему особенно тяжелы. Правда, он не рассчитывал встретиться с Довбушем, было у него намерение в соседнем селе, как это заведено, свалить ношу на чью-то спину, и пусть тот несет ее дальше.
А тут... ехал Довбуш, ехал гордо, весело, в сопровождении молодых. Будто на свадьбу их сопровождал.
Посол позабыл про собственные ноги, и ноги остановились, посол печали забыл про свой язык, и язык прирос к нёбу. И лучше бы ему прирасти навсегда, чем выдавить страшные слова.
Но должен был... Нужда — всегда великий человек,- нужда — бог и царь. Она немного похожа своей неизбежностью на рожденье и смерть.
Когда всадники приблизились, посол поднял руку. А, чтоб она отсохла!
— Что случилось, хозяин? — беспечно поднялся на серебряных стременах Довбуш.
Печальный посол онемел.
Печальный посол клонился перед Довбушем, как подгнивший крест. Вот-вот упадет...
— Хочу поговорить с тобою, пане Олекса, о вещах невеселых.
— Я хотел бы про веселое, человече,— с шуткой отмахнулся Довбуш.
— Смешное нынче не про тебя...
— Ов-ва, это почему же?
— Потому что нет твоей Аннычки,— выпалил посол.
— Нет, нет...— Довбуш не поверил в услышанное. Еще под усами теплилась смешинка, еще в глазах светилась улыбка.— Ну, ну,— покачал с укором головой, мол, что за глупые шутки? Разве ж так можно? Вся Верховина знает, как дорога мне Аннычка.— Ты что, еду...— Не договорил. Мороз пробежал по жилам, ледяное лезвие остро кольнуло в сердце, так что даже скорчился, стал меньше от адской, кричащей боли. Боль высекла молнии, а после наступила тьма, как в воробьиную ночь. И посреди этой ночи, вместо печального посла, молодого крестьянина, в самом деле вырос... крест. Крест двигал плечами, будто подавал кому- то знаки. Кому? Звонарям на звонницах? Или лесам?.. Вероятно, им... ибо леса враз превратились в бесчисленную толпу жалейщиц в зеленых киреях, в зеленых накидках жалобщиц, толпа запела:
Вечная память!
Вечная память!
Зажал уши. Да разве это поможет?
Вечная память!..
— Как так... нет? — простонал.— Она же мне сына родила?! — беспомощно озирался на молодых, словно бы ждал от них поддержки, словно бы ждал от них возражений словам этого господаря.
— Так вот, Олекса, нет ее, и все... Была, и нет ее. Что человек... песчинка. Сына родила... а потом ее живьем в землю закопали. Шляхта... за песенки бунтарские...
У посла печали млели ноги, он сел на обочину в густую траву, закрывши лицо ладонями. Представил себе, как закапывали Аннычку, а вместо Аннычки увидел вдруг свою молодую жену. Жалел Довбуша не как славного опришка, жалел просто по-людски, как своего соседа, осиротевшего вдовца.
— Кто ей смерть принес? — спросил Довбуш, будто теперь это имело какое-то значение.
А в ушах стояло:
Вечная память!
Веч-на-я-а-а...
Да перестаньте вы, зеленые жалобщицы! Прошу вас...
— Пшелуцкий,— из кровавого далека донеслось до Олексы имя палача.
— А сын? — вскричал он.
Посол развел руками. Нет, про сына ничего передать не велено. Только про Аннычку.
Вечная память!
Веч-на-я-а-а-а...
Эх вы, леса...
Леса тут ни при чем, леса по обе стороны дороги прислушивались к его словам, зеленые жалобщицы замуровали свои уста, в гробовой тишине было слышно, как трудно им дышалось. Погребальная мелодия жила в нем, в Олексе, пела внутри и плакала.
Ударил Сивого под ребра.
Помчался. Надеялся воскресить Аннычку? Или спешил отомстить?
За ним неслись молодые.
Может, это лишь сон-наваждение?
Наваждение?
Наваждение? Чертовы шуточки?
«Сгинь, сгинь! Исчезни!» — шептал на скаку, плюя через плечо и крестясь.
Утешал и успокаивал изболевшееся сердце. А зачем? Человек всегда утешает себя, надеется на лучшее до последнего мгновенья. Так и Довбуш.
До могилы Аннычки добрался пешком уже к вечеру. Сивый не выдержал безумной скачки и упал под Черными Ославами бездыханно. Еще одна потеря. Прощай, Сивый, прощай и прости...
Олекса шатался, двигаясь как слепой. Черноослав- ские люди привели его к Аннычкиной могиле под руки.
— Здесь она,— показали на свежий холмик земли
и пошли прочь. Пошли к далеким развилкам, к глухим тайным тропам охранять Олексу от возможного нападения смоляков, потому что был он в то время беззащитен, как дитя.
— Аннычка! — позвал он, оставшись один.
Только ветер...
— Аннычка!
Только вздохи трав.
— Аннычка!
Лишь угасало солнце.
Тогда лишь поверил, что ее нет. Когда была живой, на первый же зов откликалась ему.
Если бы были у него слезы, выплакался бы. Но они затвердели, окаменели в груди.
Обошел могилку вокруг. Маленькая, неприметная. Кто через десяток лет догадается, что здесь лежит женщина, которая будила бунтарским пением своим Зеленую Верховину? Кто будет знать?.. Кто будет помнить?..
Разве только он...
Капало на западном склоне солнце, капало, как красная свеча. Никогда и не думалось ему, что солнце похоже на огонек свечи.
Рядом застрекотала сойка. Какая сойка? Зачем она? Где? Гляди... сидит на калиновом кусте, который кто-то уже успел посадить на могилке. А он и не заметил этого... Выходит, люди не так уж и равнодушны к Аннычке? Нашлась добрая душа.
Почему-то припомнилась материнская сказка про двух злых и одну добрую сестриц. Там, в сказке, кажется, убитая сестра голосом калиновой сопилки говорила. Но такое бывает лишь в сказке...
Но все же взмахнул ножом, ударил по калиновой ветке, сделал сопилку, прижал к губам.
«Ой, медленней, Олексику, играй. Ой, медленнее...» — отозвалась флейта.
Обрадовался.
«Это ты, Аннычка?» «Я».
«Как все случилось?»
«Пытаешь про смерть мою?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44


А-П

П-Я