https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/vodyanye/Sunerzha/
вроде и туч не было, и не гремело как будто, даже солнце светило, а дождь все-таки поливал, и, верно, где-то должна бы быть туча, которая насобирала воды. Должна быть и причина Довбушевых слез.
— Олекса...— Аннычка не решалась ни закрыть ладонью его уста, ни вытереть ему слезы. Она вся за- цепенела. Сжалась. Ждала, что вот-вот на них свалится неожиданная беда, потому что никогда еще ни она, ни весь мир не видел, чтобы плакал Олекса Довбуш.
В хате смеркалось. Ярче, словно червонная роза, засветился обложенный диким камнем очаг. Настало время зажигать лучины, но Аннычка не могла оторваться от лавки, словно бы приросла к ней.
Ведь плакал Довбуш!
Та си затрубить в зубровую, То врадуеться весь мир на земл1.
Кто будет радоваться, когда плачет Довбуш?
Кто?
— Ты, вижу, испугалась слез моих? — подал голос Олекса.
— Еще и как,— кивнула в ответ головой.
— Ты ж привыкла всегда видеть меня рыцарем. А я ведь не кусок скалы, надо когда-нибудь и Олексе Довбушу снять со своей души тяжесть. А перед кем мог бы дать волю слезам, если не перед тобою? Перед хлопцами стыдно, перед горами — стыдно. А перед тобою — нет. Ибо ты моя Аннычка. А ныне свят-вечер, твоя коляда напомнила мне тех молодцев, что пали под пулями и умерли от ран, которые закончили жизнь под мечом палача в Станиславе, Коломые, Галиче, Вурштыне... Ныне они не придут к своей семье, не сядут за трапезу с отцами и матерями, с любимыми женами. Их нет в живых... А были все они молодыми, здоровыми, как отборное зерно.
Аннычка смотрела на Довбуша, как на икону,— на ее глазах рождался новый Олекса, другой. До сих пор знала его твердым и решительным, правда, с нею ласковым, но суровым с побратимами. Таким его сделали ружье и бартка, смоляцкие западни и кровопролитные схватки. Теперь с него спал плащ опришка, и он предстал перед нею простым и человечным, на тысячи других верховинских парней и крестьян похожим. Она припомнила смешные, полные выдумки, перетканные страхом и ненавистью сплетни богатых кутских мещан о необычайной жестокости Довбуша. Матери пугали им детей. Старые, уважаемые матроны, что сохли над святыми книгами, утверждали, будто в образе злочинца Довбуша пан бог послал на землю давно обещанного Сатану. Ох, дурные, дурные вражьи языки... А откуда им знать Довбуша истинного? Даже ей он открывается не вдруг, ибо походит на землю, красоту которой из окна не постигнешь, надо исходить ее прежде от стебля до стебля, от горы до реки...
Тем временем Довбуш вытер слезы и продолжил рассказ:
— Старый Смоляр пришел в себя от чьего-то смеха. Неподалеку от корыта с факелами сидели два часовых смоляка и издевались над стонущим опришком Мочернюком. Смоляра утешали стоны Мочернюка; пусть хлюпец стонет, пусть умирает, но только пусть не говорит. Мочернюк был молодым, а молодые деревца иногда позволяют гнуть из себя луки и крутить веревки, а что же будет, если Мочернюк не вынесет пыток, заговорит и станет на тропу, которая ведет к опришковскому гнезду?
Кроме того, Аннычка, кто досконально может предугадать все мысли, боли и сомнения старого человека, который беспомощно лежал в желобе, залитый смолой?
Плененный пособник Пшелуцкого рассказал нам, что Смоляр, пользуясь тем, что о нем забыли, собрал последние силы, выскочил из желоба, и часовые, сидевшие с факелами под елью, даже не успели крикнуть, как он бросился на них, вырвал факел и пламенем коснулся своей одежды. Пропитанное смолой тряпье вспыхнуло мгновенно, огонь лизнул волосы, на поляне поднялся шум и суета. Смоляр не чувствовал ни боли, ни криков, он вмиг оказался на елке. Смола капала с него на густые ветви, вскоре уже пылала и елка. А он все лез и лез наверх. Лез под самые тучи. Лез и кричал:
— Гей-гей, тревога-а-а! Гей, гей, Олекса, изме- на-а-а!
Он горел ярко, как свечка, и елка горела с треском и шумом, как гигантский факел. Пламя разорвало тьму ночи. Крик разбудил тишину:
— Гей, гей, Олекса!..
Отблеск пламени и крик донеслись до нашего часового. Через минуту мы были уже на ногах. До утра за нами и след пропал.
А елка еще роптала пламенем. Смоляки стреляли в огонь из пистолей. Дурни...
Вот каким был, Аннычка, тот несмелый Смоляр, что не испугался умереть, спасая наши жизни.
Через неделю, будучи в этой дубраве, мы завернули
на пепелище. От елки остался только один обгорелый пень, а от Смоляра не нашли даже косточек...
Потом мы разыскали в селе под Галичем его жену. Она, бедная, еще ждала мужа и не очень верила в его смерть. Мы оставили ей серебра и золота, и богатство протрезвило ее, она стала проклинать нас по-женски люто, и мы должны были отступиться от ее хаты. Но я знаю, что за деньги купила она корову, чтобы у пятерых сирот было молоко.
И растут теперь, Аннычка, маленькие Смолярчуки. Я хотел бы, чтоб удались они в отца.
Слышишь ли, Аннычка, я рассказал тебе ту историю не напрасно: у тебя дар слагать песни, и я тебя прошу, чтобы ты когда-нибудь сложила песню про Смоляра. Песни, как дубы, пускают корни глубокие, живут веками. Может, когда-то, напевая, люди вспомнят старого Смоляра, высокого и неразговорчивого человека, что победил смерть...
А ныне я кличу Смоляра и всех побратимов с того света на рождественскую вечерю...
Довбуш уже в сумерках, на ощупь разыскал в своей походной сумке огарок восковой свечи, зажег его и, защищая от ветра свечной язычок ладонью, нажал коленом на дверь. За ним вышла и Аннычка.
Они стояли оба на пороге хаты, свечка мерцала в Олексиных ладонях, а вокруг распростерлась белая белизна: глубоким сном спала у их ног под теплым кожухом белая полонина Погарица, в белых волнах снежного моря утопала их хижина, в лесу от мороза трескались белые смереки и буки, и где-то рядом, в ущелье, выли белые волки.
Вечер был похож на белую-белую сказку, в которой жили Олекса Довбуш, его синеокая Аннычка и первозданная тишина. Олекса разбудил тишину призывом:
— Гей, Смоляр-бедолага, и вы, побратимы верные, и вы, добрые духи гор, лесов и ущелий, прошу вас ныне в гости.
И так промолвил он трижды.
Аннычка прижалась к нему плечом и слышала, как заскрипел снег. Сорвался ветер. Сильный ветер.
Довбуш настежь растворил двери, немного подождал, чтобы гости расселись. Аннычка думала, что их набилось полным-полно, когда же вошла внутрь, в хате никого не оказалось. Это, однако, не помешало Довбушу
первую ложку еды и краюху хлеба положить в отдельную миску. Он сказал:
— Простите, хлопцы, и вы, горемычный, что не потчую вас кутьею и двенадцатью яствами. Сами знаете — опришков дом не богат.
И заговорщицки подмигнул Аннычке:
— Ну-ка, жена, налей в чару...
С духами было покончено. В хате засветили лучины. Очаг дышал теплом. За стеной под навесом разговаривал с овцами Сивый: он хвалил, должно быть, своего хозяина.
После второй чаши Довбуш раскраснелся, по-хозяйски затянул:
А дальше:
— Поддержи, Аннычка.
Аннычка подхватывала, но в душе с тем Васильком из коляды, что копьем пашет поле, стрелами сеет и лужком волочит, не была. Она думала про Смоляра из-под Галича, после которого на пожарище не нашли ни косточки.
А за хатой во все стороны стелилась белая-белая ночь. И ночь могла бы быть похожей на белую сказку, если б Аннычка не знала правды: однажды до рассвета она увидит, как Довбуш начнет точить свою золотую бартку.
ЛЕГЕНДА ДВЕНАДЦАТАЯ
Ой...
Ой, лю-лю-лю...
Ой, лю-лю, ой, лю-лю-лю,
.Сын был уже зрелым мужем, было ему лет за Же тридцать; если б угомонился да не бегал бы волком на солдатской кобыле, выслуживая ласку пана гетмана коронного, то, верно, уже стал бы батьком. Но не было времени на постоянных женщин у ротмистра панцирного отряда Яна Зборовского. Ночь заставала его в седле и ночь провожала, и старая Збориха знала об этом, она, словно тень, бродила сыновьими дорожками, временами видела, как с палашом в руках, в шитом золотом плаще летел он впереди своих солдат, так что конь под ним покряхтывал, она кричала ему вслед: «Иванычку», он даже не оглядывался. А случалось, что встречала его на полонине, загораживала коню дорогу, строевой конь хрипел, стриг ушами, пугался, пятясь, высокой и иссушенной годами, будто из черного корня вырубленной, женщины в белой сорочке и черном фартуке, которая, воздев кверху руки, обвитые зеленой веревкой, сплетенной из крапивы, говорила:
— На, Иванку, зелен курмей та и повесься, собачий сын.
Пан ротмистр одним ударом арапника угощал перепуганного коня, а другим перепоясывал женщину. Он не узнавал ее, бил лишь за то, что осмеливалась надоедать, вставать на его пути. Ременный арапник рвал на клочья ее белую рубаху, на женских плечах вспухали синие рубцы. Збориха не от боли, а от стыда перед миром никла в потоптанную траву, над ней, посверкивая копытами, пролетали солдатские кони: солдаты спешили за своим старшим, который, уже позабыв про женщину, мчался перехватывать Довбушевых хлопцев.
Так было. Так было не один год, не два, не три... И кто бы мог предопределить, обозначить конец материнских мук, если бы сама старушка не предчувствовала; что жизнь ее, как вычерпанная криница, на исходе. Как-то раньше о смерти не думала, но теперь на нее напал страх, что на том свете обету-
пят ее души, загубленные Иванком, обступят и спросят:
— Так это ты на свет такого палачугу породила?
И она вынуждена будет признаться:
— Я.
— Не стыдно тебе, что выкормила-вынянчила предателя-оборотня?
— Та стыдно.
— Не могла его в колыске задушить?
Им говорить хорошо, когда бы ей знать, что из того орешка в колыбели вылущится: зерно или куколь? Если б знать...
И вспомнила про Довбуша, про Олексу, что за народные горести несет на лезвии своей бартки месть на панские головы. Попросит она учинить суд над ее сыном, потому что сама этого сделать не в силах.
Искала Довбушевы следы.
Пробиралась вдоль потоков, равнинами, полями, по ей одной ведомым приметам улавливала Олексины тропки.
И несла на себе целое колесо зеленой веревки. Своему сыночку на петлю.
Иногда останавливалась вблизи ручьев, забывая, зачем оказалась в этой глухомани, подвязывала веревку к еловым веткам, садилась на камне, зажмуривала глаза, рука подергивала веревку, ветка качалась, поскрипывала, а ей казалось, что качается колыска. И Збориха словно бы молодела, лицо ее прояснялось, исчезали с него застарелые боль и печаль.
Напевала:
Ой...
Ой лю-лю, Ой лю-лю-лю, Ой лю-лю, ой лю-лю-лю, Синку мш маленький...
Со стороны могло показаться удивительным и страшным, что старая бабка вынянчивает елку с присловьями. Да кто ее видел и слышал? А если бы даже и нашлась в густой пуще какая-нибудь душа, что подсмотрела бы старушечье занятие, так все равно старая Збориха не перестала бы петь.
...Синку мш маленький.
Та коби ми здоров выр1с, як дуб зелененький.
Гол1вочка — машвочка, очки — як тернина,
Веселенька, здоровенька, та моя дитина.
В такие песенные минуты она чувствовала себя счастливой. Мелодия творила волшебство: вместо одной Зборихи на камне сидело две. Одна старая, иссушенная годами, солнцем, заботами. Другая — молодая, грудастая молодица с ниткой красных кораллов на белой шее. И старая видит, как у молодой искрятся глаза, как счастьем умывает она свое лицо, как с ее пальцев, будто из солнечных лучей, струится тепло.
А молодая старую не видит.
Молодая идет к колыбели, берет на руки белый сверточек, дитя чмокает губами, молодица перед всем миром расстегивает платье на груди, слюнит упругий сосок и дает грудь ребенку. На нее смотрит солнце, смотрят притихшие ветры, смотрят елки-смереки и Че- ремошевы берега, лишь от людей молодая Збориха прячет своего первенца и набухшие молоком груди: чтобы не сглазили.
А от своего Тодорика не прячется. Он неслышно подходит к жене, садится напротив, слушает, как сын почмокивает губами, и взором ласкает соблазнительное тело жены.
— Ишь ты, какой добрый до еды,— говорит он,— ничего себе...
— Цсс! — она предостерегающе кладет палец на губы.— Видишь, глазки заводит — спать хочет.
Тодор Збора не может узнать свою жену: с тех пор как родила дитя, стала похожа на цветок: смотри и милуйся. Песенка ее ткется из лепестковых слов, а мелодия — из паутинок. Откуда ему знать, что это не просто его Катерина поет: то поет в ней расцветшее материнство, и поют в ней поколения женщин, ее бабок, прабабок, дальних предков, которых давно уже нет на свете, даже имена их забыты, а могилы затеряны, но они живут и до сих пор, воскресая в колыбельной песенке.
Кладет дитя в колыбельку и, краснея, будто девка, рассказывает:
— Если б ты знал, как меня сегодня этот злыдень цапнул деснами за грудь — чуть не заплакала. Зубатым наш Иванко вырастет.
— То добре,— говорит Тодорик.— Нынче мир такой паскудный пошел, что и крестьянину, как тому волку, острые зубы потребны. Будет иметь чем огрызаться.
— Думаешь, Иванко крестьянином станет?
— А то кем? В нашем роду испокон века все крестьяне!
«Крестьянин» еще под собою пеленки мочит, а молодая Збориха уже видит его то на гулянках, высокого, стройного, красно одетого, то трудягой сеятелем на нивке, то мастером золотые руки, что из пахучих еловых бревен выстраивает новую усадьбу-гнездо для жены и детей, то с отарой на полонине. Мечты ее звонкие, как овечьи звоночки. Тодор прыскает смехом в медный ус:
— Смотри ты, как моя стара думками летает. Пускай сперва вырастет,— говорит и идет себе к своей работе: ладит новую ограду вокруг усадьбы. Тюкает топориком и... продолжает плести Катеринины
думки.
А молодая Збориха обкладывает первенца одоленьтравою и приговаривает:
Но, божечка ты мой, как это все было давно, и ничего от той давнины не осталось: ни Тодорика — пошел, сердешный, под траву-мураву вечным сном спать, ни колыски — колыска раскололась, ни Иванка, потому что вырос из Иванка каратель Ян Зборовский, и нет уже давно молодой Зборихи. От тех времен остались только воспоминания, и остался запах одолень-травы, и осталась песенка колыбельная:
Ой летша зозулина через луговину, Гримнула-си у вшонце — збудила дитину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
— Олекса...— Аннычка не решалась ни закрыть ладонью его уста, ни вытереть ему слезы. Она вся за- цепенела. Сжалась. Ждала, что вот-вот на них свалится неожиданная беда, потому что никогда еще ни она, ни весь мир не видел, чтобы плакал Олекса Довбуш.
В хате смеркалось. Ярче, словно червонная роза, засветился обложенный диким камнем очаг. Настало время зажигать лучины, но Аннычка не могла оторваться от лавки, словно бы приросла к ней.
Ведь плакал Довбуш!
Та си затрубить в зубровую, То врадуеться весь мир на земл1.
Кто будет радоваться, когда плачет Довбуш?
Кто?
— Ты, вижу, испугалась слез моих? — подал голос Олекса.
— Еще и как,— кивнула в ответ головой.
— Ты ж привыкла всегда видеть меня рыцарем. А я ведь не кусок скалы, надо когда-нибудь и Олексе Довбушу снять со своей души тяжесть. А перед кем мог бы дать волю слезам, если не перед тобою? Перед хлопцами стыдно, перед горами — стыдно. А перед тобою — нет. Ибо ты моя Аннычка. А ныне свят-вечер, твоя коляда напомнила мне тех молодцев, что пали под пулями и умерли от ран, которые закончили жизнь под мечом палача в Станиславе, Коломые, Галиче, Вурштыне... Ныне они не придут к своей семье, не сядут за трапезу с отцами и матерями, с любимыми женами. Их нет в живых... А были все они молодыми, здоровыми, как отборное зерно.
Аннычка смотрела на Довбуша, как на икону,— на ее глазах рождался новый Олекса, другой. До сих пор знала его твердым и решительным, правда, с нею ласковым, но суровым с побратимами. Таким его сделали ружье и бартка, смоляцкие западни и кровопролитные схватки. Теперь с него спал плащ опришка, и он предстал перед нею простым и человечным, на тысячи других верховинских парней и крестьян похожим. Она припомнила смешные, полные выдумки, перетканные страхом и ненавистью сплетни богатых кутских мещан о необычайной жестокости Довбуша. Матери пугали им детей. Старые, уважаемые матроны, что сохли над святыми книгами, утверждали, будто в образе злочинца Довбуша пан бог послал на землю давно обещанного Сатану. Ох, дурные, дурные вражьи языки... А откуда им знать Довбуша истинного? Даже ей он открывается не вдруг, ибо походит на землю, красоту которой из окна не постигнешь, надо исходить ее прежде от стебля до стебля, от горы до реки...
Тем временем Довбуш вытер слезы и продолжил рассказ:
— Старый Смоляр пришел в себя от чьего-то смеха. Неподалеку от корыта с факелами сидели два часовых смоляка и издевались над стонущим опришком Мочернюком. Смоляра утешали стоны Мочернюка; пусть хлюпец стонет, пусть умирает, но только пусть не говорит. Мочернюк был молодым, а молодые деревца иногда позволяют гнуть из себя луки и крутить веревки, а что же будет, если Мочернюк не вынесет пыток, заговорит и станет на тропу, которая ведет к опришковскому гнезду?
Кроме того, Аннычка, кто досконально может предугадать все мысли, боли и сомнения старого человека, который беспомощно лежал в желобе, залитый смолой?
Плененный пособник Пшелуцкого рассказал нам, что Смоляр, пользуясь тем, что о нем забыли, собрал последние силы, выскочил из желоба, и часовые, сидевшие с факелами под елью, даже не успели крикнуть, как он бросился на них, вырвал факел и пламенем коснулся своей одежды. Пропитанное смолой тряпье вспыхнуло мгновенно, огонь лизнул волосы, на поляне поднялся шум и суета. Смоляр не чувствовал ни боли, ни криков, он вмиг оказался на елке. Смола капала с него на густые ветви, вскоре уже пылала и елка. А он все лез и лез наверх. Лез под самые тучи. Лез и кричал:
— Гей-гей, тревога-а-а! Гей, гей, Олекса, изме- на-а-а!
Он горел ярко, как свечка, и елка горела с треском и шумом, как гигантский факел. Пламя разорвало тьму ночи. Крик разбудил тишину:
— Гей, гей, Олекса!..
Отблеск пламени и крик донеслись до нашего часового. Через минуту мы были уже на ногах. До утра за нами и след пропал.
А елка еще роптала пламенем. Смоляки стреляли в огонь из пистолей. Дурни...
Вот каким был, Аннычка, тот несмелый Смоляр, что не испугался умереть, спасая наши жизни.
Через неделю, будучи в этой дубраве, мы завернули
на пепелище. От елки остался только один обгорелый пень, а от Смоляра не нашли даже косточек...
Потом мы разыскали в селе под Галичем его жену. Она, бедная, еще ждала мужа и не очень верила в его смерть. Мы оставили ей серебра и золота, и богатство протрезвило ее, она стала проклинать нас по-женски люто, и мы должны были отступиться от ее хаты. Но я знаю, что за деньги купила она корову, чтобы у пятерых сирот было молоко.
И растут теперь, Аннычка, маленькие Смолярчуки. Я хотел бы, чтоб удались они в отца.
Слышишь ли, Аннычка, я рассказал тебе ту историю не напрасно: у тебя дар слагать песни, и я тебя прошу, чтобы ты когда-нибудь сложила песню про Смоляра. Песни, как дубы, пускают корни глубокие, живут веками. Может, когда-то, напевая, люди вспомнят старого Смоляра, высокого и неразговорчивого человека, что победил смерть...
А ныне я кличу Смоляра и всех побратимов с того света на рождественскую вечерю...
Довбуш уже в сумерках, на ощупь разыскал в своей походной сумке огарок восковой свечи, зажег его и, защищая от ветра свечной язычок ладонью, нажал коленом на дверь. За ним вышла и Аннычка.
Они стояли оба на пороге хаты, свечка мерцала в Олексиных ладонях, а вокруг распростерлась белая белизна: глубоким сном спала у их ног под теплым кожухом белая полонина Погарица, в белых волнах снежного моря утопала их хижина, в лесу от мороза трескались белые смереки и буки, и где-то рядом, в ущелье, выли белые волки.
Вечер был похож на белую-белую сказку, в которой жили Олекса Довбуш, его синеокая Аннычка и первозданная тишина. Олекса разбудил тишину призывом:
— Гей, Смоляр-бедолага, и вы, побратимы верные, и вы, добрые духи гор, лесов и ущелий, прошу вас ныне в гости.
И так промолвил он трижды.
Аннычка прижалась к нему плечом и слышала, как заскрипел снег. Сорвался ветер. Сильный ветер.
Довбуш настежь растворил двери, немного подождал, чтобы гости расселись. Аннычка думала, что их набилось полным-полно, когда же вошла внутрь, в хате никого не оказалось. Это, однако, не помешало Довбушу
первую ложку еды и краюху хлеба положить в отдельную миску. Он сказал:
— Простите, хлопцы, и вы, горемычный, что не потчую вас кутьею и двенадцатью яствами. Сами знаете — опришков дом не богат.
И заговорщицки подмигнул Аннычке:
— Ну-ка, жена, налей в чару...
С духами было покончено. В хате засветили лучины. Очаг дышал теплом. За стеной под навесом разговаривал с овцами Сивый: он хвалил, должно быть, своего хозяина.
После второй чаши Довбуш раскраснелся, по-хозяйски затянул:
А дальше:
— Поддержи, Аннычка.
Аннычка подхватывала, но в душе с тем Васильком из коляды, что копьем пашет поле, стрелами сеет и лужком волочит, не была. Она думала про Смоляра из-под Галича, после которого на пожарище не нашли ни косточки.
А за хатой во все стороны стелилась белая-белая ночь. И ночь могла бы быть похожей на белую сказку, если б Аннычка не знала правды: однажды до рассвета она увидит, как Довбуш начнет точить свою золотую бартку.
ЛЕГЕНДА ДВЕНАДЦАТАЯ
Ой...
Ой, лю-лю-лю...
Ой, лю-лю, ой, лю-лю-лю,
.Сын был уже зрелым мужем, было ему лет за Же тридцать; если б угомонился да не бегал бы волком на солдатской кобыле, выслуживая ласку пана гетмана коронного, то, верно, уже стал бы батьком. Но не было времени на постоянных женщин у ротмистра панцирного отряда Яна Зборовского. Ночь заставала его в седле и ночь провожала, и старая Збориха знала об этом, она, словно тень, бродила сыновьими дорожками, временами видела, как с палашом в руках, в шитом золотом плаще летел он впереди своих солдат, так что конь под ним покряхтывал, она кричала ему вслед: «Иванычку», он даже не оглядывался. А случалось, что встречала его на полонине, загораживала коню дорогу, строевой конь хрипел, стриг ушами, пугался, пятясь, высокой и иссушенной годами, будто из черного корня вырубленной, женщины в белой сорочке и черном фартуке, которая, воздев кверху руки, обвитые зеленой веревкой, сплетенной из крапивы, говорила:
— На, Иванку, зелен курмей та и повесься, собачий сын.
Пан ротмистр одним ударом арапника угощал перепуганного коня, а другим перепоясывал женщину. Он не узнавал ее, бил лишь за то, что осмеливалась надоедать, вставать на его пути. Ременный арапник рвал на клочья ее белую рубаху, на женских плечах вспухали синие рубцы. Збориха не от боли, а от стыда перед миром никла в потоптанную траву, над ней, посверкивая копытами, пролетали солдатские кони: солдаты спешили за своим старшим, который, уже позабыв про женщину, мчался перехватывать Довбушевых хлопцев.
Так было. Так было не один год, не два, не три... И кто бы мог предопределить, обозначить конец материнских мук, если бы сама старушка не предчувствовала; что жизнь ее, как вычерпанная криница, на исходе. Как-то раньше о смерти не думала, но теперь на нее напал страх, что на том свете обету-
пят ее души, загубленные Иванком, обступят и спросят:
— Так это ты на свет такого палачугу породила?
И она вынуждена будет признаться:
— Я.
— Не стыдно тебе, что выкормила-вынянчила предателя-оборотня?
— Та стыдно.
— Не могла его в колыске задушить?
Им говорить хорошо, когда бы ей знать, что из того орешка в колыбели вылущится: зерно или куколь? Если б знать...
И вспомнила про Довбуша, про Олексу, что за народные горести несет на лезвии своей бартки месть на панские головы. Попросит она учинить суд над ее сыном, потому что сама этого сделать не в силах.
Искала Довбушевы следы.
Пробиралась вдоль потоков, равнинами, полями, по ей одной ведомым приметам улавливала Олексины тропки.
И несла на себе целое колесо зеленой веревки. Своему сыночку на петлю.
Иногда останавливалась вблизи ручьев, забывая, зачем оказалась в этой глухомани, подвязывала веревку к еловым веткам, садилась на камне, зажмуривала глаза, рука подергивала веревку, ветка качалась, поскрипывала, а ей казалось, что качается колыска. И Збориха словно бы молодела, лицо ее прояснялось, исчезали с него застарелые боль и печаль.
Напевала:
Ой...
Ой лю-лю, Ой лю-лю-лю, Ой лю-лю, ой лю-лю-лю, Синку мш маленький...
Со стороны могло показаться удивительным и страшным, что старая бабка вынянчивает елку с присловьями. Да кто ее видел и слышал? А если бы даже и нашлась в густой пуще какая-нибудь душа, что подсмотрела бы старушечье занятие, так все равно старая Збориха не перестала бы петь.
...Синку мш маленький.
Та коби ми здоров выр1с, як дуб зелененький.
Гол1вочка — машвочка, очки — як тернина,
Веселенька, здоровенька, та моя дитина.
В такие песенные минуты она чувствовала себя счастливой. Мелодия творила волшебство: вместо одной Зборихи на камне сидело две. Одна старая, иссушенная годами, солнцем, заботами. Другая — молодая, грудастая молодица с ниткой красных кораллов на белой шее. И старая видит, как у молодой искрятся глаза, как счастьем умывает она свое лицо, как с ее пальцев, будто из солнечных лучей, струится тепло.
А молодая старую не видит.
Молодая идет к колыбели, берет на руки белый сверточек, дитя чмокает губами, молодица перед всем миром расстегивает платье на груди, слюнит упругий сосок и дает грудь ребенку. На нее смотрит солнце, смотрят притихшие ветры, смотрят елки-смереки и Че- ремошевы берега, лишь от людей молодая Збориха прячет своего первенца и набухшие молоком груди: чтобы не сглазили.
А от своего Тодорика не прячется. Он неслышно подходит к жене, садится напротив, слушает, как сын почмокивает губами, и взором ласкает соблазнительное тело жены.
— Ишь ты, какой добрый до еды,— говорит он,— ничего себе...
— Цсс! — она предостерегающе кладет палец на губы.— Видишь, глазки заводит — спать хочет.
Тодор Збора не может узнать свою жену: с тех пор как родила дитя, стала похожа на цветок: смотри и милуйся. Песенка ее ткется из лепестковых слов, а мелодия — из паутинок. Откуда ему знать, что это не просто его Катерина поет: то поет в ней расцветшее материнство, и поют в ней поколения женщин, ее бабок, прабабок, дальних предков, которых давно уже нет на свете, даже имена их забыты, а могилы затеряны, но они живут и до сих пор, воскресая в колыбельной песенке.
Кладет дитя в колыбельку и, краснея, будто девка, рассказывает:
— Если б ты знал, как меня сегодня этот злыдень цапнул деснами за грудь — чуть не заплакала. Зубатым наш Иванко вырастет.
— То добре,— говорит Тодорик.— Нынче мир такой паскудный пошел, что и крестьянину, как тому волку, острые зубы потребны. Будет иметь чем огрызаться.
— Думаешь, Иванко крестьянином станет?
— А то кем? В нашем роду испокон века все крестьяне!
«Крестьянин» еще под собою пеленки мочит, а молодая Збориха уже видит его то на гулянках, высокого, стройного, красно одетого, то трудягой сеятелем на нивке, то мастером золотые руки, что из пахучих еловых бревен выстраивает новую усадьбу-гнездо для жены и детей, то с отарой на полонине. Мечты ее звонкие, как овечьи звоночки. Тодор прыскает смехом в медный ус:
— Смотри ты, как моя стара думками летает. Пускай сперва вырастет,— говорит и идет себе к своей работе: ладит новую ограду вокруг усадьбы. Тюкает топориком и... продолжает плести Катеринины
думки.
А молодая Збориха обкладывает первенца одоленьтравою и приговаривает:
Но, божечка ты мой, как это все было давно, и ничего от той давнины не осталось: ни Тодорика — пошел, сердешный, под траву-мураву вечным сном спать, ни колыски — колыска раскололась, ни Иванка, потому что вырос из Иванка каратель Ян Зборовский, и нет уже давно молодой Зборихи. От тех времен остались только воспоминания, и остался запах одолень-травы, и осталась песенка колыбельная:
Ой летша зозулина через луговину, Гримнула-си у вшонце — збудила дитину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44