https://wodolei.ru/catalog/accessories/dispensery/dlya-tualetnoj-bumagi/
А она могла бы перед всем светом поклясться, что парень не срывал розы, любились они чисто, искренне.
Лишь в последнее лето подстерегла Эржику беда. Однажды она пришла сюда первой. Вечер выдался жарким. Дивчина скинула сорочку и бросилась в воду. Забыла, что парень должен был вот-вот подойти, плыла себе все дальше и дальше, нежилась в воде.
Черемош ласкал ее белое тело, щекотал грудь, было ей, видать, радостно и легко, ладонями на перекатах зажигала она водяные искры. Елки-смереки забыли об охране — засмотрелись. Сойки в кустах уже спали. Никто не заметил, как появился парень. Речные волны спохватились уже тогда, когда он прыгнул на их спины. Но было уж поздно. Парень плыл к Эржике широко, быстро. И что могла даже стыдливая русалка сделать с молодой кровью?..
А потом он уехал. Не приходила сюда больше Эржика. В пламени осени сгорали на склонах гор буки, ветер червонными листьями-угольками выстилал тихие плесы. И рыжели травы. Довбуш слышал, как в песенке Аннычки рыжели травы, словно умирали они, и чернели смереки. Ночами им снился девичий смех.
И однажды...
Гей, Довбуше, муж мой ненаглядный, как-то в один дождливый вечер появился над Черемошем парень. Одет был по-городскому. Держал в руке прут и сек им по голым кустам. Видать, волновался, видать, ждал он Эржику. Она появилась из ночи тихая, как тень, и печальная, как крест.
«Приехал все-таки?» — спросила, словно бы не верила очам своим. В ее голосе боролись сдержанное удовлетворение и приглушенный страх.
«Приехал. Чуть коня не загнал,— сказал он холодно.— Ты ж передавала через людей, чтоб не задерживался...».
Черемош оцепенел, смереки шептались, удивляясь: он никогда не приезжал осенней порой.
«Я хотела видеть тебя»,— сказала Эржика.
«И только? А я подумал бог знает что...» — вздохнул он облегченно.
«А ты не думай,— ответила сурово,— ты лучше послушай,— и, расстегнув кофту, притиснула его голову к своей груди.— Слышишь,— шепнула,— под сердцем бьется наш сын».
«Сын! — вскрикнул хозяйский хлопец не то испуганно, не то успокаиваясь.— Но...».
«Сын, я знаю»,— виновато улыбнулась Эржика.
Нет, он не отрекался от сына. Новость, видать, оглушила его. Парень приходил в себя медленно, вот на его лице вспыхнула улыбка, он уже распростер руки, чтобы обнять жену.
И схватили его за руки старшие братья. Хлопцы были крепкие, белыми хлебами вскормленные, руки имели, как у кузнецов. Парень сопротивлялся, бил ногами, но они его все-таки скрутили. Довбуш чуть не вскочил на ноги, желая помочь парню, Аннычка привела его в себя, сказав, что происходит все только в песне, а не наяву, господских сынов и близко нет, и продолжала плести песню, как венок. Олекса узнал из той песни, что нежданный приезд младшего сына встревожил старого богача, он наскоро кликнул старших своих отпрысков, и они двинулись тайно за ним. А может, и до его усадьбы докатились слухи, что чабанская дочка ладится ему в невестки. Старик допустить того не мог, хотел иметь невестку-мещанку, если не с землями, то хотя бы со злотыми.
Газда, приземистый, круглый, как жбан, стоял перед сыном и спрашивал:
«Остыл уже, хлопче?»
На Эржику никто и глазом не глянул, словно не было ее на берегу, дивчина прижалась к еловым стволам, пугаясь не за себя — боялась за любимого.
«Та остыл...» — неохотно ответил парень.
«Ну, так отпустите его,— приказал газда сыновьям.— И пойдем домой».
Парень не дал им сдвинуться с места.
«Я должен вам объяснить... сказать...» — и покраснел.
«Не надо,— старик поднял ладонь, словно щит.— Мы слышали все, хлопче».
«Все?» — застыл он.
«Все. Одного не пойму: хлопец ты неглупый, а веришь, что эта девка будет иметь от тебя дитя? Веришь, га?» — звенел под усами злой смех.
Волны Черемоша клубились, собираясь в кулаки, скручивались в струи, чтоб дотянуться до старика и залить ему глотку водой. Раскачались, ринулись на берег и... не достали. Только обрызгали Эржику, что спряталась между камней и ждала.
«Веришь?!» — уже басом смеялся старый газда. Хохот парня обезоруживал. Если бы его ругали, переубеждали, он, может, упирался бы. А тут — смеялись.
«Верю, а что? — ответил неуверенно, глядя в зубастые рты братьев.— Я был с ней...»
«Ну и что? — брызгал слюною старый газда.— Ну
и что, дурная твоя голова? Или ты с неба свалился? А кто с этой стервой не был?»
«Юрко Стефанишин хвалился, что обротал ее в сене»,— вставил слово самый старший брат.
«Дмитро Хрыстюк водил ее в малину»,—добавил второй.
«Ты ничего, брат, не видел».
«Она с тобою, чтоб ты знал, летовала, а с другими весновала».
«Теперь тебя, хлопче, веревкой привязать к себе хочет...»
«Теперь на твою земельку та на твою лавку пасть раскрыла. А ты, хлопче, будь мудрее...»
Парень не защищался, только оглядывался, как затравленный волк, он верил и не верил сказанному, искал взглядом в вечерних сумерках Эржику и зачем-то ожидал ее возражений, крика, ждал, что она разорвет зловонную паутину, в которую его спеленали. А Эржика слов не находила, была подобна смертельно раненному зайчонку; холодный и мелкий дождь, припустивший еще сильнее, сек ей лицо. Ложь отняла у нее речь и руки, в ушах звонили колокола. Дивчина была слишком молода, чтобы бороться, доселе не сталкивалась с людскою подлостью и, встретив ее, растерялась, голова ее помутилась от глубины этой подлости. Правда, Эржика подсознательно надеялась, что ее любимый крикнет отцу «хватит», и тогда выяснится, что лживый колодец неглубок.
Парень подошел к Эржике и спросил:
«То правда, Эржика?»
Молчала.
«То правда, что они тут говорят?» — повторил.
Пусть бы его братья и батько еще лили на нее ведра грязи, пусть бы какой-либо из них «признался», что она и с ним спала, но почему о какой-то «правде» спрашивает ее любимый, знает же, что только его и любила.
А может, хочет умыть руки? Хочет отделаться? Хочет забыть ее? А сын?
Однако не отозвалась, не ответила, равнодушие охватило ее, хотелось только, чтобы все они как можно скорее убирались прочь, чтоб оставили ее в покое.
«Кого ты, хлопче, спрашиваешь? Видишь, шерстью ей рот заткнули».
Старый газда взял сына за плечо, братья подхватили его под руки и увели. Вот затрещал под ногами сушняк, вот уже и шаги утихли. Темно. Эржика осталась одна.
— Вернись!!! — распорол Довбуш криком тишину ночи.
Эржика из песни тоже подхватилась на ноги, тишина и одиночество придали ей сил.
«Вернись, любый мой!» — послала в ночь мольбу.
«Ха-ха-ха!» — донесся ответ.
«Вернись, или прокляну!» — пригрозила.
«Когда рак на горе свистнет!»
«Вернись!..»
«Га-га-га-а-а!!» — бился по ущельям, дробил каменья господский хохот.
«Чтоб ты окаменел, любимый, на месте!»
И он окаменел. Стал скалою. Эржика испугалась того, что случилось, бросилась к скале, обняла ее и тоже превратилась в камень. С тех пор и стоят на берегу Черемоша две высокие скалы...
— На этом кончается моя песенка,— сказала Аннычка и глянула на Олексу. Он еще жил ее пеньем и жил несчастьем Эржики; вперил взгляд в две скалы, и скалы вдруг зашевелились, у них выросли руки, большие каменные руки сплелись в объятиях.
— Смотри, смотри, Аннычка, они продолжают любиться,— произнес он шепотом, словно боясь спугнуть каменных влюбленных.
Аннычка и не взглянула в ту сторону.
— Беги, любимый, к Черемошу и умойся, пусть тебе разная небыль не видится. Потому что эти скалы — обыкновенные камни, стоят они испокон века. Я песню от начала до конца из головы выдумала, как придумывают сказки старые калики перехожие, и пропела ее тебе.
— Ты? Дай тебе бог здоровья...— Он не мог поверить, чтобы его Аннычка, его золотая Аннычка умела складывать песни.
— А почему бы и нет, Олексику? У каждого человека есть свой дар: у одного дар к пистолям, у другого — к цимбалам, у четвертого — к плугу и коням, у пятого — к песням. Разве не ты говорил это?
— Я,— припомнил Довбуш,— но...
Он был влюблен в песни. Не однажды, пася овец, размышлял о гнездах, из которых вылетают песни. Людей, что слагают слово к слову и дают тем словам
мелодию-крылья, он представлял себе какими-то необыкновенными, особенными, в чем-то похожими на Деда Исполина или же на Великого Цимбалиста. А тут рядом сидела Аннычка, которая владела секретом песенного творчества, тайна делала ее загадочной и великой.
— Как же, Аннычка, твои песни рождаются? — допытывался он уважительно.
— Разве я знаю? — пожала плечами.— Родятся, как дети...
— А я мог бы научиться?
— Что? Детей рожать? — глянула лукавым глазом.
— Да ну. Про песни говорю.
Стала серьезной:
— Наверное, нет... Потому что и я не училась, оно во мне само зазвучало, когда тебя увидела. Так трескается лед, когда припечет солнце. Так леса шумят, когда поднимется ветер. Так поют жаворонки, когда запарует пашня.
— Может, и твоя правда, Аннычка,— согласился с ней Довбуш. Он продолжал открывать для себя Аннычку, глубже познавать ее душевную красоту. Ватажок гордился, что именно эта дивчина встретилась ему в жизни, что так счастливо скрестились их дороги.
— Как хорошо, Аннычка, что я нашел тебя, мир ведь широкий...
— А может, я тебя отыскала? Помнишь Черно- гору?..
— Помню.
Половодьем заливала его нежность, и он купал жену в ласках. И чем больше отмерял ей ласки, тем богаче и сильнее ощущал себя, в эти минуты он походил на криницу, которую невозможно вычерпать, и был подобен древнему лесу, который, отдавая солнцу капли росы, брал взамен потоки дождя. Если бы сказали в тот миг Олексе: выкорчуй леса и перепаши горы, он исполнил бы это, потому что чувствовал себя могучим, как бог, сильнее даже, чем в тот день, когда Дед Исполин дал ему серебряные волоски.
Одного лишь не мог бы сделать Довбуш,— не было у него силы продлить ночь. На востоке уже светало, и он сказал:
— Нам пора, Аннычка. Тебе в одну сторону, мне — в другую. Тебе в Куты, мне — на верховины. Посмотри, уже погас месяц.
На ресницах у нее задрожали слезы:
— Когда еще свидимся, муж мой?
Мог ли он ответить определенно? Мог бы сказать, что отныне денно и нощно, в походе и на отдыхе будет мыслями нестись к ней, будет голубить ее, целовать милые очи.
— Когда пожелаешь...— ответил.
Она желала бы лежать на его груди каждой ночью, да разве он когда-то не предупреждал ее, что опришки домов не строят, жито не сеют?..
Он завернул ее заботливо в белый свой плащ, легко поднял над землею и посадил в седло. Сивому было непривычно возить легкую ношу, однако ступал он осторожно и мягко — Довбуш вел коня в поводу.
Аннычка несколько раз пробовала сойти с седла, потому что остались позади горные тропки и под копытами Сивого уже глухо звенела битая дорога, на которой могли появиться и шляхтичи, и смоляки, и кто-то из них мог бы узнать Олексу. И тогда... Но Довбуш рассеивал ее страхи, говорил, что на битой дороге нет ни верховинского опришка, за голову которого шляхта сулила шапку червонцев, ни армянской наемницы из Кутов, по дороге идут со свадьбы молодой и молодая, и Довбуш даже вспомнил припевку:
Уже под Кутами, когда посреди ясного утра прощались, Олекса спросил:
— Скажи, Аннычка, правду скажи, что это было там, на лужайке? Я ж ясно видел, как две скалы обнимаются. Сон это, видение?
— А может, то песенные чары, любый?
— Так зачаруй, мохнатая пчелка, поганые очи. Пусть они меня не увидят, пока не закончится моя дорога.
— Зачарую, Олексику, езжай счастливо.
Он тронул Сивого, а Аннычка села на обочине под распятием и стала петь: пеший и конный останавливались около нее, пеший и конный забывали о дороге, дорога стелилась перед Олексой чистой и безопасной.
ЛЕГЕНДА ДЕСЯТАЯ
Верховина породила сотни славных опришков, но ни одному из них даже во сне не грезилось идти походом на Станислав. Отдельные ватаги черных хлопцев брали топорами Куты и Носов, наведывались в предместья Коломыи, бесстрашный Баюрак взял приступом и сжег Болехов, а Станислав обходили дальней дорогой, чтобы случайно не напороться на острия пик панцирных полков, что денно и нощно сторожили, как псы, подступы к каменному гнезду Потоцких в междуречье двух Быстриц. Вельможное панство, купцы-сребролюбцы, зажиточные мещане католической, греческой, армянской да Моисеевой веры чувствовали себя за крепостными стенами, как у своего бога за пазухой. В городе всегда стояло на постое драгунское войско и ошивалось множество вооруженной до зубов шляхты, падких до драк стражников и панских прихлебателей.
Случалось, некоторые побратимы из опришковских отрядов Станислав все-таки не обходили. Это бывало тогда, когда они были ранены или, благодаря предательству, становились добычей смоляков.
Не лелеял надежды погулять в Станиславе и Олекса Довбуш. Он хорошо понимал, что крепость Потоцких слишком твердый орех для опришковых зубов. Потому побратимы немало удивились, когда однажды поздней осенью на горе Стог Олекса собрал их и сказал:
— Я иду на Станислав.
Кое-кто из опришков, грешным делом, подумал, что ватажок выпил лишнюю кварту оковитой; в такое время неудивительно: горами бродила поздняя осень, не сегодня завтра ватага разбредется по селам и глухим приселкам, чтобы опять собраться здесь весною. Так что на прощанье можно бы и выпить. Но Олекса Довбуш смотрел на побратимов трезвыми, ясными глазами, в них горела упорная решимость.
— Может, вы, Олекса, шутите? — спросил за всех Василь Баюрак, давний и добрый побратим Довбуша.— То, прошу, крепость, а не двор какого-нибудь сопливого шляхтича...
— Думаешь себе, Василь, что не вижу разницы между шляхетским курятником и Станиславом? — недовольно зыркнул на Баюрака.— А идти должен!
— Но уже и время позднее, ватажку,— попробовал переубедить Довбуша осторожный в походах и счастливый в налетах Павло Орфенюк.— Зима на пороге.
— Когда бы даже снега засыпали все дороги и полонины, я все равно пойду,— ответил Довбуш.
— Ох, а не захотелось ли вам, ватажку, нашей кровушки? Эта осень и так была для нас тяжкой,— выпалил младший из братьев Джемиджуков, парень горячий, вспыльчивый, как огонь, но смелый до безумия, за что и любил его Довбуш.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Лишь в последнее лето подстерегла Эржику беда. Однажды она пришла сюда первой. Вечер выдался жарким. Дивчина скинула сорочку и бросилась в воду. Забыла, что парень должен был вот-вот подойти, плыла себе все дальше и дальше, нежилась в воде.
Черемош ласкал ее белое тело, щекотал грудь, было ей, видать, радостно и легко, ладонями на перекатах зажигала она водяные искры. Елки-смереки забыли об охране — засмотрелись. Сойки в кустах уже спали. Никто не заметил, как появился парень. Речные волны спохватились уже тогда, когда он прыгнул на их спины. Но было уж поздно. Парень плыл к Эржике широко, быстро. И что могла даже стыдливая русалка сделать с молодой кровью?..
А потом он уехал. Не приходила сюда больше Эржика. В пламени осени сгорали на склонах гор буки, ветер червонными листьями-угольками выстилал тихие плесы. И рыжели травы. Довбуш слышал, как в песенке Аннычки рыжели травы, словно умирали они, и чернели смереки. Ночами им снился девичий смех.
И однажды...
Гей, Довбуше, муж мой ненаглядный, как-то в один дождливый вечер появился над Черемошем парень. Одет был по-городскому. Держал в руке прут и сек им по голым кустам. Видать, волновался, видать, ждал он Эржику. Она появилась из ночи тихая, как тень, и печальная, как крест.
«Приехал все-таки?» — спросила, словно бы не верила очам своим. В ее голосе боролись сдержанное удовлетворение и приглушенный страх.
«Приехал. Чуть коня не загнал,— сказал он холодно.— Ты ж передавала через людей, чтоб не задерживался...».
Черемош оцепенел, смереки шептались, удивляясь: он никогда не приезжал осенней порой.
«Я хотела видеть тебя»,— сказала Эржика.
«И только? А я подумал бог знает что...» — вздохнул он облегченно.
«А ты не думай,— ответила сурово,— ты лучше послушай,— и, расстегнув кофту, притиснула его голову к своей груди.— Слышишь,— шепнула,— под сердцем бьется наш сын».
«Сын! — вскрикнул хозяйский хлопец не то испуганно, не то успокаиваясь.— Но...».
«Сын, я знаю»,— виновато улыбнулась Эржика.
Нет, он не отрекался от сына. Новость, видать, оглушила его. Парень приходил в себя медленно, вот на его лице вспыхнула улыбка, он уже распростер руки, чтобы обнять жену.
И схватили его за руки старшие братья. Хлопцы были крепкие, белыми хлебами вскормленные, руки имели, как у кузнецов. Парень сопротивлялся, бил ногами, но они его все-таки скрутили. Довбуш чуть не вскочил на ноги, желая помочь парню, Аннычка привела его в себя, сказав, что происходит все только в песне, а не наяву, господских сынов и близко нет, и продолжала плести песню, как венок. Олекса узнал из той песни, что нежданный приезд младшего сына встревожил старого богача, он наскоро кликнул старших своих отпрысков, и они двинулись тайно за ним. А может, и до его усадьбы докатились слухи, что чабанская дочка ладится ему в невестки. Старик допустить того не мог, хотел иметь невестку-мещанку, если не с землями, то хотя бы со злотыми.
Газда, приземистый, круглый, как жбан, стоял перед сыном и спрашивал:
«Остыл уже, хлопче?»
На Эржику никто и глазом не глянул, словно не было ее на берегу, дивчина прижалась к еловым стволам, пугаясь не за себя — боялась за любимого.
«Та остыл...» — неохотно ответил парень.
«Ну, так отпустите его,— приказал газда сыновьям.— И пойдем домой».
Парень не дал им сдвинуться с места.
«Я должен вам объяснить... сказать...» — и покраснел.
«Не надо,— старик поднял ладонь, словно щит.— Мы слышали все, хлопче».
«Все?» — застыл он.
«Все. Одного не пойму: хлопец ты неглупый, а веришь, что эта девка будет иметь от тебя дитя? Веришь, га?» — звенел под усами злой смех.
Волны Черемоша клубились, собираясь в кулаки, скручивались в струи, чтоб дотянуться до старика и залить ему глотку водой. Раскачались, ринулись на берег и... не достали. Только обрызгали Эржику, что спряталась между камней и ждала.
«Веришь?!» — уже басом смеялся старый газда. Хохот парня обезоруживал. Если бы его ругали, переубеждали, он, может, упирался бы. А тут — смеялись.
«Верю, а что? — ответил неуверенно, глядя в зубастые рты братьев.— Я был с ней...»
«Ну и что? — брызгал слюною старый газда.— Ну
и что, дурная твоя голова? Или ты с неба свалился? А кто с этой стервой не был?»
«Юрко Стефанишин хвалился, что обротал ее в сене»,— вставил слово самый старший брат.
«Дмитро Хрыстюк водил ее в малину»,—добавил второй.
«Ты ничего, брат, не видел».
«Она с тобою, чтоб ты знал, летовала, а с другими весновала».
«Теперь тебя, хлопче, веревкой привязать к себе хочет...»
«Теперь на твою земельку та на твою лавку пасть раскрыла. А ты, хлопче, будь мудрее...»
Парень не защищался, только оглядывался, как затравленный волк, он верил и не верил сказанному, искал взглядом в вечерних сумерках Эржику и зачем-то ожидал ее возражений, крика, ждал, что она разорвет зловонную паутину, в которую его спеленали. А Эржика слов не находила, была подобна смертельно раненному зайчонку; холодный и мелкий дождь, припустивший еще сильнее, сек ей лицо. Ложь отняла у нее речь и руки, в ушах звонили колокола. Дивчина была слишком молода, чтобы бороться, доселе не сталкивалась с людскою подлостью и, встретив ее, растерялась, голова ее помутилась от глубины этой подлости. Правда, Эржика подсознательно надеялась, что ее любимый крикнет отцу «хватит», и тогда выяснится, что лживый колодец неглубок.
Парень подошел к Эржике и спросил:
«То правда, Эржика?»
Молчала.
«То правда, что они тут говорят?» — повторил.
Пусть бы его братья и батько еще лили на нее ведра грязи, пусть бы какой-либо из них «признался», что она и с ним спала, но почему о какой-то «правде» спрашивает ее любимый, знает же, что только его и любила.
А может, хочет умыть руки? Хочет отделаться? Хочет забыть ее? А сын?
Однако не отозвалась, не ответила, равнодушие охватило ее, хотелось только, чтобы все они как можно скорее убирались прочь, чтоб оставили ее в покое.
«Кого ты, хлопче, спрашиваешь? Видишь, шерстью ей рот заткнули».
Старый газда взял сына за плечо, братья подхватили его под руки и увели. Вот затрещал под ногами сушняк, вот уже и шаги утихли. Темно. Эржика осталась одна.
— Вернись!!! — распорол Довбуш криком тишину ночи.
Эржика из песни тоже подхватилась на ноги, тишина и одиночество придали ей сил.
«Вернись, любый мой!» — послала в ночь мольбу.
«Ха-ха-ха!» — донесся ответ.
«Вернись, или прокляну!» — пригрозила.
«Когда рак на горе свистнет!»
«Вернись!..»
«Га-га-га-а-а!!» — бился по ущельям, дробил каменья господский хохот.
«Чтоб ты окаменел, любимый, на месте!»
И он окаменел. Стал скалою. Эржика испугалась того, что случилось, бросилась к скале, обняла ее и тоже превратилась в камень. С тех пор и стоят на берегу Черемоша две высокие скалы...
— На этом кончается моя песенка,— сказала Аннычка и глянула на Олексу. Он еще жил ее пеньем и жил несчастьем Эржики; вперил взгляд в две скалы, и скалы вдруг зашевелились, у них выросли руки, большие каменные руки сплелись в объятиях.
— Смотри, смотри, Аннычка, они продолжают любиться,— произнес он шепотом, словно боясь спугнуть каменных влюбленных.
Аннычка и не взглянула в ту сторону.
— Беги, любимый, к Черемошу и умойся, пусть тебе разная небыль не видится. Потому что эти скалы — обыкновенные камни, стоят они испокон века. Я песню от начала до конца из головы выдумала, как придумывают сказки старые калики перехожие, и пропела ее тебе.
— Ты? Дай тебе бог здоровья...— Он не мог поверить, чтобы его Аннычка, его золотая Аннычка умела складывать песни.
— А почему бы и нет, Олексику? У каждого человека есть свой дар: у одного дар к пистолям, у другого — к цимбалам, у четвертого — к плугу и коням, у пятого — к песням. Разве не ты говорил это?
— Я,— припомнил Довбуш,— но...
Он был влюблен в песни. Не однажды, пася овец, размышлял о гнездах, из которых вылетают песни. Людей, что слагают слово к слову и дают тем словам
мелодию-крылья, он представлял себе какими-то необыкновенными, особенными, в чем-то похожими на Деда Исполина или же на Великого Цимбалиста. А тут рядом сидела Аннычка, которая владела секретом песенного творчества, тайна делала ее загадочной и великой.
— Как же, Аннычка, твои песни рождаются? — допытывался он уважительно.
— Разве я знаю? — пожала плечами.— Родятся, как дети...
— А я мог бы научиться?
— Что? Детей рожать? — глянула лукавым глазом.
— Да ну. Про песни говорю.
Стала серьезной:
— Наверное, нет... Потому что и я не училась, оно во мне само зазвучало, когда тебя увидела. Так трескается лед, когда припечет солнце. Так леса шумят, когда поднимется ветер. Так поют жаворонки, когда запарует пашня.
— Может, и твоя правда, Аннычка,— согласился с ней Довбуш. Он продолжал открывать для себя Аннычку, глубже познавать ее душевную красоту. Ватажок гордился, что именно эта дивчина встретилась ему в жизни, что так счастливо скрестились их дороги.
— Как хорошо, Аннычка, что я нашел тебя, мир ведь широкий...
— А может, я тебя отыскала? Помнишь Черно- гору?..
— Помню.
Половодьем заливала его нежность, и он купал жену в ласках. И чем больше отмерял ей ласки, тем богаче и сильнее ощущал себя, в эти минуты он походил на криницу, которую невозможно вычерпать, и был подобен древнему лесу, который, отдавая солнцу капли росы, брал взамен потоки дождя. Если бы сказали в тот миг Олексе: выкорчуй леса и перепаши горы, он исполнил бы это, потому что чувствовал себя могучим, как бог, сильнее даже, чем в тот день, когда Дед Исполин дал ему серебряные волоски.
Одного лишь не мог бы сделать Довбуш,— не было у него силы продлить ночь. На востоке уже светало, и он сказал:
— Нам пора, Аннычка. Тебе в одну сторону, мне — в другую. Тебе в Куты, мне — на верховины. Посмотри, уже погас месяц.
На ресницах у нее задрожали слезы:
— Когда еще свидимся, муж мой?
Мог ли он ответить определенно? Мог бы сказать, что отныне денно и нощно, в походе и на отдыхе будет мыслями нестись к ней, будет голубить ее, целовать милые очи.
— Когда пожелаешь...— ответил.
Она желала бы лежать на его груди каждой ночью, да разве он когда-то не предупреждал ее, что опришки домов не строят, жито не сеют?..
Он завернул ее заботливо в белый свой плащ, легко поднял над землею и посадил в седло. Сивому было непривычно возить легкую ношу, однако ступал он осторожно и мягко — Довбуш вел коня в поводу.
Аннычка несколько раз пробовала сойти с седла, потому что остались позади горные тропки и под копытами Сивого уже глухо звенела битая дорога, на которой могли появиться и шляхтичи, и смоляки, и кто-то из них мог бы узнать Олексу. И тогда... Но Довбуш рассеивал ее страхи, говорил, что на битой дороге нет ни верховинского опришка, за голову которого шляхта сулила шапку червонцев, ни армянской наемницы из Кутов, по дороге идут со свадьбы молодой и молодая, и Довбуш даже вспомнил припевку:
Уже под Кутами, когда посреди ясного утра прощались, Олекса спросил:
— Скажи, Аннычка, правду скажи, что это было там, на лужайке? Я ж ясно видел, как две скалы обнимаются. Сон это, видение?
— А может, то песенные чары, любый?
— Так зачаруй, мохнатая пчелка, поганые очи. Пусть они меня не увидят, пока не закончится моя дорога.
— Зачарую, Олексику, езжай счастливо.
Он тронул Сивого, а Аннычка села на обочине под распятием и стала петь: пеший и конный останавливались около нее, пеший и конный забывали о дороге, дорога стелилась перед Олексой чистой и безопасной.
ЛЕГЕНДА ДЕСЯТАЯ
Верховина породила сотни славных опришков, но ни одному из них даже во сне не грезилось идти походом на Станислав. Отдельные ватаги черных хлопцев брали топорами Куты и Носов, наведывались в предместья Коломыи, бесстрашный Баюрак взял приступом и сжег Болехов, а Станислав обходили дальней дорогой, чтобы случайно не напороться на острия пик панцирных полков, что денно и нощно сторожили, как псы, подступы к каменному гнезду Потоцких в междуречье двух Быстриц. Вельможное панство, купцы-сребролюбцы, зажиточные мещане католической, греческой, армянской да Моисеевой веры чувствовали себя за крепостными стенами, как у своего бога за пазухой. В городе всегда стояло на постое драгунское войско и ошивалось множество вооруженной до зубов шляхты, падких до драк стражников и панских прихлебателей.
Случалось, некоторые побратимы из опришковских отрядов Станислав все-таки не обходили. Это бывало тогда, когда они были ранены или, благодаря предательству, становились добычей смоляков.
Не лелеял надежды погулять в Станиславе и Олекса Довбуш. Он хорошо понимал, что крепость Потоцких слишком твердый орех для опришковых зубов. Потому побратимы немало удивились, когда однажды поздней осенью на горе Стог Олекса собрал их и сказал:
— Я иду на Станислав.
Кое-кто из опришков, грешным делом, подумал, что ватажок выпил лишнюю кварту оковитой; в такое время неудивительно: горами бродила поздняя осень, не сегодня завтра ватага разбредется по селам и глухим приселкам, чтобы опять собраться здесь весною. Так что на прощанье можно бы и выпить. Но Олекса Довбуш смотрел на побратимов трезвыми, ясными глазами, в них горела упорная решимость.
— Может, вы, Олекса, шутите? — спросил за всех Василь Баюрак, давний и добрый побратим Довбуша.— То, прошу, крепость, а не двор какого-нибудь сопливого шляхтича...
— Думаешь себе, Василь, что не вижу разницы между шляхетским курятником и Станиславом? — недовольно зыркнул на Баюрака.— А идти должен!
— Но уже и время позднее, ватажку,— попробовал переубедить Довбуша осторожный в походах и счастливый в налетах Павло Орфенюк.— Зима на пороге.
— Когда бы даже снега засыпали все дороги и полонины, я все равно пойду,— ответил Довбуш.
— Ох, а не захотелось ли вам, ватажку, нашей кровушки? Эта осень и так была для нас тяжкой,— выпалил младший из братьев Джемиджуков, парень горячий, вспыльчивый, как огонь, но смелый до безумия, за что и любил его Довбуш.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44