инсталляция grohe
когда угощал ватагу коржами и ключевого водой, а когда выгребал из горящих углей жареную птицу, дикую козу или зайца. Мы не заставляли долго просить себя, присаживались вокруг холстины и пускали в ход свои зубы.
Смоляр, как и надлежит щедрому и гостеприимному газде, стоял, пока мы ели, убивался, что трапеза небогатая, и в его глазах, что одни лишь не были у него вымазаны в смоле, я видел ласковый свет. Смоляр
в такие минуты похож был на доброго батька, который любуется сынами, после долгих скитаний вернувшимися к родному очагу.
Однажды я спросил Смоляра, не пристал бы он к нашей ватаге. Он словно бы оглох, а я ругал его ничтожное житье и прельщал опришковской волей. Наконец Смоляр признался, что он из робкого племени, не умеет держать в руках топор-бартку, не смог бы выстрелить из ружья, хотя из лука, что правда, то правда, стреляет метко, но одно дело — убить какую-нибудь дичь, и совсем другое — человека. И я оставил его в покое.
Однажды мы попытались заплатить Смоляру за гостеприимство. В деньгах у нас никогда не было недостатка, я протянул целую горсть золотых и сказал, что это принадлежит ему за коржи и воду.
Лучше б я этого не делал,— в глазах у него блеснули слезы, он сгорбился и сразу же на виду у всех как-то постарел. Губы его шевельнулись, словно собрался Смоляр что-то сказать, но не выдавил ни слова, только махнул рукой и подался в чащу. Я торчал перед хижиной пристыженный и растерянный, сообразив, что, сам того не желая, обидел человека: Смоляров костер, его коржи, черные, пригоревшие на раскаленных камнях, Смолярову воду в липовой кадушке невозможно было ни взвесить на весах, ни измерить мерами, они были в сто раз дороже, чем все сокровища мира.
Он преподал мне мудрую науку. Я оглянулся назад, на свои опришковские дороги, и увидел на них сотни людей, что дарили нам приют, охраняли от хищных глаз смоляков и закованных в латы солдат, выводили на самые короткие тропы и за свои услуги не спрашивали платы, не ждали нашей благодарности; над ними петлями висели угрожающие универсалы коронного гетмана, в которых говорилось, что за помощь опришкам их ожидает смерть, а они, несмотря на то, пеленали нас своей любовью. В их любви, Аннычка, наша сила, покой и наша тайна, благодаря которой мы обходим предательство, водим за нос несколько тысяч вооруженных мужей, что бегают по нашим следам, как гончие псы.
С тех пор мы приходили к Смоляровой колыбе, как в свой дом. Правда, ночевать в ней не решались, потому что колыбы всегда держали под подозрением люди полковника Пшелуцкого, а прятались в чащах, где среди бурелома и непроходимых завалов устраивали надежный лагерь. Там мы отлеживались от погони, пережидали долгие дожди, заживляли раны. Смоляр перекидывал через плечи переметные сумы и отправлялся в ближайшую усадьбу за провизией...
Довбуш умолк, будто припоминая что-то. Аннычка воспользовалась этим и внесла из сеней охапку полонинского сена, что пахло терпкими июльскими днями, и принялась расстилать его тонкими слоями на столе.
— А дальше что было, Олекса мой? — спросила, потому что догадывалась, что неспроста Довбуш начал в этот праздничный вечер свой рассказ про старого Смоляра, перед тем он никогда не хвалился ни побратимами ватажными, ни побратимами сельскими, бывало, целыми днями даже не вспоминал о своих делах, словно отдыхая после трудной, нелюбимой, но остро необходимой работы. Аннычка даже сперва надувала губы,— хотела знать про своего мужа все до мельчайшей капельки, но Олекса как-то засушил ее любопытство, сказавши:
— Зачем тебе, жена моя, рассказы о пожарах, ранах и смертях? Чем могу я похвалиться? Если б сеял жито, то рассказал бы тебе, как натужно скрипели ярма волов, как шелестел пласт чернозема, как мои ладони ласкали житные зерна перед тем, как бросить их в свежую пахоту. А мои ладони затвердели от бар- тки...
И Аннычка оставила его в покое.
С первых заморозков они жили вдвоем в хижине на полонине Погарице. Местность здесь была дикая, людьми не хоженная, даже в летнюю пору не каждый год прикочевывали сюда чабаны с овечьими отарами. Когда-то Довбуш случайно присмотрел одинокую хижину, заприметил и спрятал в памяти, а этой осенью, навьючив на Сивого пшена и муки, не подался зимовать в Ясиню, как делал это иногда, и не спустился в подольские долы, чтобы дождаться весны. Всплыла в его памяти затерявшаяся на краю света Погарица и хижина на ней, из молодецкой фантазии выплыл золотой челн, на котором собирался плыть с Аннычкой за далекие моря, и захотелось ему побыть с ней хоть бы одну зиму.
Истосковался по ней, как в длинную ночь по месяцу. И она пришла по первому зову. Показалась ему еще
прекраснее: женственность разлила по ее лицу таинство обещаемого наслаждения, очи стали еще глубже, потемнели и сделались похожими на васильки, выросшие под крыльями житных полей.
Он увидел ее еще издали, на пастбище, лишь только выступила она из леса и, обезумев от любовного половодья, как мальчишка, сорвался с места и стремглав полетел навстречу, радостью своей будоража полонину:
— Аннычка, Аннычка идет!!
Потом нес ее на руках, прижавши к груди, как обессилевшую ярочку, на полонину, легко преодолевая крутизну склонов, в хате суетился, то подбрасывал дров в очаг, то растирал Аннычке замерзшие руки и ноги, то для чего-то принимался мести пол. С ее приходом хижина стала как будто выше, словно побелили ее задымленные стены, и расширилось одно-единственное окно.
— Ты долго шла?
— Неделю.
— Устала?
— Та где там! Я шла бы к тебе хоть целый год. А ты
ждал?
Чудная. Будто не видела? Он одет был в новые красные штаны, белую сорочку, бритва ежедневно касалась его щек.
— Ты словно на свадьбу собрался,— заметила наконец его убранство.
— А чом бы и нет, га? Наша свадьба, родная, будет тянуться всю зиму...
— А потом было что? Со Смоляром? — напомнила она.
— А потом, Аннычка,— снова заговорил Довбуш,— кто-то выследил Смоляра, заподозрил, что слишком много закупает в селах провизии, и в один вечер, когда он спал в своей колыбе, свалились на него, как серые ястребы, смоляки с Пшелуцким во главе. Их собралось много, может, сотня целая, собрались ведь одним махом захватить мою ватагу, пан полковник обложил все тропы, за каждою елкой поставил смоляка. А в колыбе нашел только сонного и перепуганного Смоляра.
Через неделю мы поймали одного из приспешников пана Пшелуцкого, и тот рассказал нам про ярость полковника: сперва упрашивал Смоляра по-хорошему признаться, где прячется Довбуш, звенел, старый дурак, дукатами, думая золотом развязать Смоляру язык, а когда не вышло,— приказал пытать его. Смоляр не поддался, наш боязливый Смоляр, Аннычка, отвечал, что не знает ничего, никакого Довбуша никогда не видал.
Смоляки, может, и отступились бы от него, если бы не было в колыбе мешков, полных харчей. Брынза и хлеб, баклага оковитой и шмат сала, ясно, наводили Пшелуцкого на верную мысль, что все то предназначено моим хлопцам, значит, я где-то с ватагой поблизости, и этот провонявший смолою хлоп наверняка знает опришковскую стоянку. Знает, пся крев, но молчит.
А мои хлопцы спокойно спали в лагере, выставив стражу. Ночь выдалась темная. Елки-смереки по шею купались в тумане. Пшелуцкий хотел прочесать дебри, но один из солдат-принципалов, происходивший из местного рода и, видать, хорошо знающий здешние края, посоветовал ему не спешить, в такую ночь никто ничего не найдет, смоляки лишь поднимут шум и треск, и если Довбуш рядом, то преждевременно выскользнет из западни. Надо дожидаться утра, принципал помнит, что где-то здесь вблизи в дубраве есть столетние буреломы, где наверняка отсиживаются злодеи. Пусть войско сохраняет тишину и спокойствие, а как только утро рассеет тьму и туман, всей силой надо обложить буреломы, и тогда пан полковник выкурит Довбуша из норы, как старую лису.
Кто знает, Аннычка, не случилось ли бы так, как думал предатель, если б их замысел не услышал старый Смоляр. Он лежал на земле окровавленный, его собственная жизнь висела на волоске, в любое мгновенье злодеи Пшелуцкого могли оборвать эту волосинку,— пан полковник изобретал все новые и новые муки, чтоб только развязать старику язык. Людские языки, Аннычка, временами бывают пряниками, змеиными жалами, квачами для дегтя и бывают неприступными крепостями, к которым враг не может подобрать ключей. Потому что все зависит не от языков, а от человека.
Смоляра по венгерскому способу подвешивали вниз головой на еловой ветке, пока у него изо рта, носа и ушей не брызнула кровь, принуждали босиком стоять на костре, ломали ему ребра и хребет.
А он молчал.
А он, Аннычка, молчал и, видно, искал способ предупредить меня об опасности, про свою долю он уже не думал, жил только нашими жизнями. Но что мог сделать он сам, безоружный и измученный пытками, среди сотни врагов. Если б мог, то стал бы колоколом и бронзовым рокотом разбудил бы все чащи, поднял бы на ноги живых и мертвых, птицу и зверя. Если б мог стать громом Перуна, то всколыхнул бы грохотом, расколол бы землю.
Но он был только Смоляром, старым, немощным Смоляром, который сможет вынести все нечеловеческие муки и умереть, но не может стать ни колоколом, ни громом, ни даже белкой, чтоб неприметно выскользнуть из солдатских сетей и убежать к лесным чащам.
На рассвете, ничего не подозревая, я разбудил Мочернюка и велел ему идти к Смоляровой колыбе за провизией. Это была моя ошибка.
Мочернюк не слишком заботился о предосторожности, на тропке его схватили смоляки и повели к Пшелуцкому. Полковник потер ладони. Смоляра швырнули в корыто со смолой и занялись опришком.
— И он вас выдал? — испугалась Аннычка.
Довбуш не ответил. Положил голову на скрещенные
руки, лежавшие на столе, в лицо ему ударили запахи настоянного на ста зельях июльского сена. Сено, к удивлению, не вывело на жаркие летние тропинки, а вдруг, без всякой связи с рассказом про Смоляра и с нынешним житьем, воротило в детство. Он увидел себя маленьким мальчиком, умытым, в свежей белой сорочке и таких же штанишках. Лежит он вместе с братом и сестрою соломе под огромным столом. Отец, торжественный и посоловевший от горилки, сидит на лавке и, попыхивая черешневой трубочкой, говорит:
— А ну, вшивенькие мои, не молчите под столом, а ну, накликайте до моей хаты скотинку.
И Олекса с братом и сестрою блеял по-овечьи, ржал по-жеребячьи, пел по-петушиному, даже время от времени погавкивал. И верил Олекса, что старание его не пропадет напрасно, их усадьба в этот год наконец- то разбогатеет живностью. Отец откладывал трубку и шутя покрикивал на маму:
— Гей, старая, запри-ка ворота, чтоб мои ярочки со двора не разбежались.
Мама смеялась.
То был такой чарующий, полный таинственности вечер, когда живые вызывали мертвых к себе на трапезу, когда в сараях беседовали, как люди, коровы и кони, когда в хатах вспоминали припевки, которые звались колядами, пелись они только раз в году.
— Колядуй, колядуй, Аннычка,— попросил Довбуш, возвратившись из детства в сегодняшний вечер. Она, словно бы поняв, куда он отлучался минуту назад, спросила:
— Ты был дома, Олексику? Чи здоровы отец с мамой? Чи за тобой не тоскуют? — И сразу же, чтобы он снова не возвратился мыслями в далекий Печенижин, принялась ткать колядку:
...Заперезався чорнов ожинов, За тов ожинов дв1-три трубоньки. €дна трубонька та роговая, Друга трубонька та М1дяная, Третя трубонька та зубровая...
Аннычка выставляла на стол большую глиняную миску с горячей бараниной, пристраивала в сене «Васи- ля» и «Меланку» — два каравая хлеба, рядом с ними прислоняла баклагу оковитой, специально припасенную на святой вечер.
...Третя трубонька та зубровая...
Олекса из-под ресниц следил за ее проворным хозяйствованием, от ее стройной фигурки, перетянутой пояском, от белых рук, синих очей и курчавой косы веяло теплом и покоем. Сейчас, после двух месяцев совместного плавания на золотом челне, когда насытил жажду крови, он не переставал любить ее. Аннычка была для него землею, последней пристанью, ему казалось, что Зеленая Верховина, приняв человеческий облик, воплотилась в Аннычкином теле, и казалась ему Аннычка матерью, сестрой, всем прошлым и будущим. В ней таилось все, таилось, ибо была она женщиной, таинственнее всех таинств на свете, началом жизни.
На полонине он чувствовал себя не опришком, а крестьянином: растил овец под навесом, что привез с осени себе на прокорм, чистил до блеска Сивого, иногда брал ружье и шел в засаду на кабана или же на оленя. По утрам вставал задолго до того, как день начинал ткать свою ясную пряжу, разбрасывал перед
хатой тропку в снегу, рубил и носил в хату дрова, хватал ведра и спешил за водой к источнику. Нож-чепелик, золотую опришковскую бартку, пистоли, не знающие промаха, черную, вываренную в говяжьем жиру, непромокаемую сорочку и другие вещи, служившие ему в лесной жизни, Аннычка повесила на гвозде. Чистая, свежая одежда сняла с него тягость летних походов, чувствовал он себя легко, свободно, простая крестьянская работа наполняла его сладостью жизни.
А все-таки когда в ведрах искрилась льдинками вода и весело бормотал разбуженный очаг, Аннычке казалось, что Довбуша нет рядом с ней. Нет, она чувствовала, что стоит он в изголовье постели, и вместе с тем в ушах глухо тупали, отдаляясь, теряясь, его шаги. Она мгновенно сбрасывала с себя одеяло и, забывая о своей наготе, прислушивалась, не капает ли вода со стрех.
— Еще не весна, Олекса мой? — спрашивала. Ловила на себе его жадный взгляд, замечала, что лежит обнаженная, заливалась краской девичьего стыда.
До весны было еще далеко, но капель с крыш снилась ей по ночам и страшила по утрам, успокаивалась она лишь тогда, когда выскакивала во двор и слышала под постолами тугой морозный скрип январского снега.
Третя трубонька...
Кто-то в хате всхлипнул.
Всхлипнул?
Аннычка обернулась к столу, будто ужаленная. Олекса сидел на прежнем месте и... плакал. Это было так неожиданно, как внезапно пролившийся на землю летний дождь:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Смоляр, как и надлежит щедрому и гостеприимному газде, стоял, пока мы ели, убивался, что трапеза небогатая, и в его глазах, что одни лишь не были у него вымазаны в смоле, я видел ласковый свет. Смоляр
в такие минуты похож был на доброго батька, который любуется сынами, после долгих скитаний вернувшимися к родному очагу.
Однажды я спросил Смоляра, не пристал бы он к нашей ватаге. Он словно бы оглох, а я ругал его ничтожное житье и прельщал опришковской волей. Наконец Смоляр признался, что он из робкого племени, не умеет держать в руках топор-бартку, не смог бы выстрелить из ружья, хотя из лука, что правда, то правда, стреляет метко, но одно дело — убить какую-нибудь дичь, и совсем другое — человека. И я оставил его в покое.
Однажды мы попытались заплатить Смоляру за гостеприимство. В деньгах у нас никогда не было недостатка, я протянул целую горсть золотых и сказал, что это принадлежит ему за коржи и воду.
Лучше б я этого не делал,— в глазах у него блеснули слезы, он сгорбился и сразу же на виду у всех как-то постарел. Губы его шевельнулись, словно собрался Смоляр что-то сказать, но не выдавил ни слова, только махнул рукой и подался в чащу. Я торчал перед хижиной пристыженный и растерянный, сообразив, что, сам того не желая, обидел человека: Смоляров костер, его коржи, черные, пригоревшие на раскаленных камнях, Смолярову воду в липовой кадушке невозможно было ни взвесить на весах, ни измерить мерами, они были в сто раз дороже, чем все сокровища мира.
Он преподал мне мудрую науку. Я оглянулся назад, на свои опришковские дороги, и увидел на них сотни людей, что дарили нам приют, охраняли от хищных глаз смоляков и закованных в латы солдат, выводили на самые короткие тропы и за свои услуги не спрашивали платы, не ждали нашей благодарности; над ними петлями висели угрожающие универсалы коронного гетмана, в которых говорилось, что за помощь опришкам их ожидает смерть, а они, несмотря на то, пеленали нас своей любовью. В их любви, Аннычка, наша сила, покой и наша тайна, благодаря которой мы обходим предательство, водим за нос несколько тысяч вооруженных мужей, что бегают по нашим следам, как гончие псы.
С тех пор мы приходили к Смоляровой колыбе, как в свой дом. Правда, ночевать в ней не решались, потому что колыбы всегда держали под подозрением люди полковника Пшелуцкого, а прятались в чащах, где среди бурелома и непроходимых завалов устраивали надежный лагерь. Там мы отлеживались от погони, пережидали долгие дожди, заживляли раны. Смоляр перекидывал через плечи переметные сумы и отправлялся в ближайшую усадьбу за провизией...
Довбуш умолк, будто припоминая что-то. Аннычка воспользовалась этим и внесла из сеней охапку полонинского сена, что пахло терпкими июльскими днями, и принялась расстилать его тонкими слоями на столе.
— А дальше что было, Олекса мой? — спросила, потому что догадывалась, что неспроста Довбуш начал в этот праздничный вечер свой рассказ про старого Смоляра, перед тем он никогда не хвалился ни побратимами ватажными, ни побратимами сельскими, бывало, целыми днями даже не вспоминал о своих делах, словно отдыхая после трудной, нелюбимой, но остро необходимой работы. Аннычка даже сперва надувала губы,— хотела знать про своего мужа все до мельчайшей капельки, но Олекса как-то засушил ее любопытство, сказавши:
— Зачем тебе, жена моя, рассказы о пожарах, ранах и смертях? Чем могу я похвалиться? Если б сеял жито, то рассказал бы тебе, как натужно скрипели ярма волов, как шелестел пласт чернозема, как мои ладони ласкали житные зерна перед тем, как бросить их в свежую пахоту. А мои ладони затвердели от бар- тки...
И Аннычка оставила его в покое.
С первых заморозков они жили вдвоем в хижине на полонине Погарице. Местность здесь была дикая, людьми не хоженная, даже в летнюю пору не каждый год прикочевывали сюда чабаны с овечьими отарами. Когда-то Довбуш случайно присмотрел одинокую хижину, заприметил и спрятал в памяти, а этой осенью, навьючив на Сивого пшена и муки, не подался зимовать в Ясиню, как делал это иногда, и не спустился в подольские долы, чтобы дождаться весны. Всплыла в его памяти затерявшаяся на краю света Погарица и хижина на ней, из молодецкой фантазии выплыл золотой челн, на котором собирался плыть с Аннычкой за далекие моря, и захотелось ему побыть с ней хоть бы одну зиму.
Истосковался по ней, как в длинную ночь по месяцу. И она пришла по первому зову. Показалась ему еще
прекраснее: женственность разлила по ее лицу таинство обещаемого наслаждения, очи стали еще глубже, потемнели и сделались похожими на васильки, выросшие под крыльями житных полей.
Он увидел ее еще издали, на пастбище, лишь только выступила она из леса и, обезумев от любовного половодья, как мальчишка, сорвался с места и стремглав полетел навстречу, радостью своей будоража полонину:
— Аннычка, Аннычка идет!!
Потом нес ее на руках, прижавши к груди, как обессилевшую ярочку, на полонину, легко преодолевая крутизну склонов, в хате суетился, то подбрасывал дров в очаг, то растирал Аннычке замерзшие руки и ноги, то для чего-то принимался мести пол. С ее приходом хижина стала как будто выше, словно побелили ее задымленные стены, и расширилось одно-единственное окно.
— Ты долго шла?
— Неделю.
— Устала?
— Та где там! Я шла бы к тебе хоть целый год. А ты
ждал?
Чудная. Будто не видела? Он одет был в новые красные штаны, белую сорочку, бритва ежедневно касалась его щек.
— Ты словно на свадьбу собрался,— заметила наконец его убранство.
— А чом бы и нет, га? Наша свадьба, родная, будет тянуться всю зиму...
— А потом было что? Со Смоляром? — напомнила она.
— А потом, Аннычка,— снова заговорил Довбуш,— кто-то выследил Смоляра, заподозрил, что слишком много закупает в селах провизии, и в один вечер, когда он спал в своей колыбе, свалились на него, как серые ястребы, смоляки с Пшелуцким во главе. Их собралось много, может, сотня целая, собрались ведь одним махом захватить мою ватагу, пан полковник обложил все тропы, за каждою елкой поставил смоляка. А в колыбе нашел только сонного и перепуганного Смоляра.
Через неделю мы поймали одного из приспешников пана Пшелуцкого, и тот рассказал нам про ярость полковника: сперва упрашивал Смоляра по-хорошему признаться, где прячется Довбуш, звенел, старый дурак, дукатами, думая золотом развязать Смоляру язык, а когда не вышло,— приказал пытать его. Смоляр не поддался, наш боязливый Смоляр, Аннычка, отвечал, что не знает ничего, никакого Довбуша никогда не видал.
Смоляки, может, и отступились бы от него, если бы не было в колыбе мешков, полных харчей. Брынза и хлеб, баклага оковитой и шмат сала, ясно, наводили Пшелуцкого на верную мысль, что все то предназначено моим хлопцам, значит, я где-то с ватагой поблизости, и этот провонявший смолою хлоп наверняка знает опришковскую стоянку. Знает, пся крев, но молчит.
А мои хлопцы спокойно спали в лагере, выставив стражу. Ночь выдалась темная. Елки-смереки по шею купались в тумане. Пшелуцкий хотел прочесать дебри, но один из солдат-принципалов, происходивший из местного рода и, видать, хорошо знающий здешние края, посоветовал ему не спешить, в такую ночь никто ничего не найдет, смоляки лишь поднимут шум и треск, и если Довбуш рядом, то преждевременно выскользнет из западни. Надо дожидаться утра, принципал помнит, что где-то здесь вблизи в дубраве есть столетние буреломы, где наверняка отсиживаются злодеи. Пусть войско сохраняет тишину и спокойствие, а как только утро рассеет тьму и туман, всей силой надо обложить буреломы, и тогда пан полковник выкурит Довбуша из норы, как старую лису.
Кто знает, Аннычка, не случилось ли бы так, как думал предатель, если б их замысел не услышал старый Смоляр. Он лежал на земле окровавленный, его собственная жизнь висела на волоске, в любое мгновенье злодеи Пшелуцкого могли оборвать эту волосинку,— пан полковник изобретал все новые и новые муки, чтоб только развязать старику язык. Людские языки, Аннычка, временами бывают пряниками, змеиными жалами, квачами для дегтя и бывают неприступными крепостями, к которым враг не может подобрать ключей. Потому что все зависит не от языков, а от человека.
Смоляра по венгерскому способу подвешивали вниз головой на еловой ветке, пока у него изо рта, носа и ушей не брызнула кровь, принуждали босиком стоять на костре, ломали ему ребра и хребет.
А он молчал.
А он, Аннычка, молчал и, видно, искал способ предупредить меня об опасности, про свою долю он уже не думал, жил только нашими жизнями. Но что мог сделать он сам, безоружный и измученный пытками, среди сотни врагов. Если б мог, то стал бы колоколом и бронзовым рокотом разбудил бы все чащи, поднял бы на ноги живых и мертвых, птицу и зверя. Если б мог стать громом Перуна, то всколыхнул бы грохотом, расколол бы землю.
Но он был только Смоляром, старым, немощным Смоляром, который сможет вынести все нечеловеческие муки и умереть, но не может стать ни колоколом, ни громом, ни даже белкой, чтоб неприметно выскользнуть из солдатских сетей и убежать к лесным чащам.
На рассвете, ничего не подозревая, я разбудил Мочернюка и велел ему идти к Смоляровой колыбе за провизией. Это была моя ошибка.
Мочернюк не слишком заботился о предосторожности, на тропке его схватили смоляки и повели к Пшелуцкому. Полковник потер ладони. Смоляра швырнули в корыто со смолой и занялись опришком.
— И он вас выдал? — испугалась Аннычка.
Довбуш не ответил. Положил голову на скрещенные
руки, лежавшие на столе, в лицо ему ударили запахи настоянного на ста зельях июльского сена. Сено, к удивлению, не вывело на жаркие летние тропинки, а вдруг, без всякой связи с рассказом про Смоляра и с нынешним житьем, воротило в детство. Он увидел себя маленьким мальчиком, умытым, в свежей белой сорочке и таких же штанишках. Лежит он вместе с братом и сестрою соломе под огромным столом. Отец, торжественный и посоловевший от горилки, сидит на лавке и, попыхивая черешневой трубочкой, говорит:
— А ну, вшивенькие мои, не молчите под столом, а ну, накликайте до моей хаты скотинку.
И Олекса с братом и сестрою блеял по-овечьи, ржал по-жеребячьи, пел по-петушиному, даже время от времени погавкивал. И верил Олекса, что старание его не пропадет напрасно, их усадьба в этот год наконец- то разбогатеет живностью. Отец откладывал трубку и шутя покрикивал на маму:
— Гей, старая, запри-ка ворота, чтоб мои ярочки со двора не разбежались.
Мама смеялась.
То был такой чарующий, полный таинственности вечер, когда живые вызывали мертвых к себе на трапезу, когда в сараях беседовали, как люди, коровы и кони, когда в хатах вспоминали припевки, которые звались колядами, пелись они только раз в году.
— Колядуй, колядуй, Аннычка,— попросил Довбуш, возвратившись из детства в сегодняшний вечер. Она, словно бы поняв, куда он отлучался минуту назад, спросила:
— Ты был дома, Олексику? Чи здоровы отец с мамой? Чи за тобой не тоскуют? — И сразу же, чтобы он снова не возвратился мыслями в далекий Печенижин, принялась ткать колядку:
...Заперезався чорнов ожинов, За тов ожинов дв1-три трубоньки. €дна трубонька та роговая, Друга трубонька та М1дяная, Третя трубонька та зубровая...
Аннычка выставляла на стол большую глиняную миску с горячей бараниной, пристраивала в сене «Васи- ля» и «Меланку» — два каравая хлеба, рядом с ними прислоняла баклагу оковитой, специально припасенную на святой вечер.
...Третя трубонька та зубровая...
Олекса из-под ресниц следил за ее проворным хозяйствованием, от ее стройной фигурки, перетянутой пояском, от белых рук, синих очей и курчавой косы веяло теплом и покоем. Сейчас, после двух месяцев совместного плавания на золотом челне, когда насытил жажду крови, он не переставал любить ее. Аннычка была для него землею, последней пристанью, ему казалось, что Зеленая Верховина, приняв человеческий облик, воплотилась в Аннычкином теле, и казалась ему Аннычка матерью, сестрой, всем прошлым и будущим. В ней таилось все, таилось, ибо была она женщиной, таинственнее всех таинств на свете, началом жизни.
На полонине он чувствовал себя не опришком, а крестьянином: растил овец под навесом, что привез с осени себе на прокорм, чистил до блеска Сивого, иногда брал ружье и шел в засаду на кабана или же на оленя. По утрам вставал задолго до того, как день начинал ткать свою ясную пряжу, разбрасывал перед
хатой тропку в снегу, рубил и носил в хату дрова, хватал ведра и спешил за водой к источнику. Нож-чепелик, золотую опришковскую бартку, пистоли, не знающие промаха, черную, вываренную в говяжьем жиру, непромокаемую сорочку и другие вещи, служившие ему в лесной жизни, Аннычка повесила на гвозде. Чистая, свежая одежда сняла с него тягость летних походов, чувствовал он себя легко, свободно, простая крестьянская работа наполняла его сладостью жизни.
А все-таки когда в ведрах искрилась льдинками вода и весело бормотал разбуженный очаг, Аннычке казалось, что Довбуша нет рядом с ней. Нет, она чувствовала, что стоит он в изголовье постели, и вместе с тем в ушах глухо тупали, отдаляясь, теряясь, его шаги. Она мгновенно сбрасывала с себя одеяло и, забывая о своей наготе, прислушивалась, не капает ли вода со стрех.
— Еще не весна, Олекса мой? — спрашивала. Ловила на себе его жадный взгляд, замечала, что лежит обнаженная, заливалась краской девичьего стыда.
До весны было еще далеко, но капель с крыш снилась ей по ночам и страшила по утрам, успокаивалась она лишь тогда, когда выскакивала во двор и слышала под постолами тугой морозный скрип январского снега.
Третя трубонька...
Кто-то в хате всхлипнул.
Всхлипнул?
Аннычка обернулась к столу, будто ужаленная. Олекса сидел на прежнем месте и... плакал. Это было так неожиданно, как внезапно пролившийся на землю летний дождь:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44