https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/
И то, что не в силах сказать ее обычно такие выразительные глаза, теперь говорит ее большой выразительный нос, так неузнаваемо заострившийся, как будто она лежит в гробу. Спешу согнать с лица растерянность, пока подхожу, и говорю что-то ободряющее. Но мой оптимизм к ней не пристает. Она крайне подавлена. Врачи, правда, еще оставляют надежду, да, видно, и в третий раз будет то же самое — ей жутко не везет! В больнице она чувствовала себя, как в крепости, но, видимо, даже крепость не может ее защитить. Она говорила о Гунтаре? Наверное, так как едва помянула Гунтара я, Ирена сразу разволновалась, проговорив «никогда» и «все напрасно». И вдруг странно как-то прибавила:
— Мы — совершенно чужие! И самое странное, может быть, в том, что впервые я это открыла во сне: я в врде и стала тонуть, а Гунтар в лодке. Я зову, кричу, а он смеясь уезжает. Потом этот сон я видела каждую ночь, пока не поняла, что это вовсе не сон. И теперь у меня такое чувство, будто я потеряла руку, которая очень болела. Рука ампутирована, и боли почти нет, однако нету и руки.
После этих ее слов я не решалась говорить пи о чем, что могло бы ее взволновать. Она хотела узнать, как двигается моя работа. Но за время болезни я сделала мало. Тогда она пожелала услышать о моей болезни. Мы поговорили немножко и об этом. Куда как занимательная тема!
28 февраля 1979 года
Сегодня мы сидели в комнате отдыха на ее этаже под пальмой и беседовали около часа. Ирене придется еще остаться в больнице — на сохранение. И она останется сколько потребуется — хоть и до самых родов. Она говорила таким легким тоном, что эта легкость меня обманула трижды. Первый раз — когда она чуть ли не весело объявила, что уйдет из школы и будет работать в библиотеке, и я неосторожно спросила, что это — невозможность примириться или, напротив, примирение? И в горле у нее что-то дернулось. Стараясь загладить неловкость, я поспешила добавить, что, видимо, она в самом деле не может работать в школе, если решилась вкатить пощечину, но что она может работать в прозе, если решилась вкатить пощечину, — ив горле у нее опять что-то дернулось. Она силилась мне улыбнуться, но у нее дрогнули и уголки губ, и получилась не улыбка, скорее гримаса.
Вообще же она полна решимости начать новую жизнь и даже расписала все по пунктам, в деталях: набираться знаний (пока, правда, только теоретически), необходимых для работы в библиотеке, где платят конечно, меньше, зато больше свободного времени (и это очень важно, правда ведь, когда есть маленький ребенок!), с сестрой и с мамой они уже решили, как поделить комнаты на Сорочьей улице: Ундине — большая, ей—меньшая, маме—каморка, куда может иной раз забраться и она, Ирена, так как угол для швейной машины выкроили на кухне. В этой новой жизни она обдумала и предусмотрела почти все, даже место для швейной машины, не оставив места только для Гунтара, и я осмелилась об этом напомнить. Она перебила меня возгласом: «У меня такое чувство, что я как дева Мария зачала 01 святого духа (смех!) и что Гунтар тут совершенно ни при чем!», и в горле у нее опять что-то предательски дернулось.
А теперь я сижу и никак не соберу мысли. Что ж выходит — что и в жизни ребенка Гунтар будет ни при чем? Правильно ли я поступила, даже не попробовав их помирить? Давая им расстаться у меня на глазах — и даже пальцем не пошевелив, чтобы этому помешать... Быть может, через два десятка лет случится так, что дочь Гунтара будет ехать с ним в одном купе и, поверх книги или журнала разглядывая все еще статного, хоть и не первой молодости блондина (рыжие люди седея сначала делаются блондинами), будет с грустью гадать, отец это ее или нет, и порой ей будет казаться, что да, а порой, что нет? И не будет ли сын Гунтара всю жизнь страдать
оттого, что у него не было отца, а были только почтовые переводы? Возможно мне удалось бы склеить эту семью? И ручаюсь головой, что и этой семье сын но выучился бы ни курить, пи нить, а дочь научилась бы женским обязанностям, по могу ли я поклясться, что сын не усвоил бы великое искусство, дочь Науку спать с нелюбимым мужчиной? Возможно еще Следовало бы напомнить Ирене, что миллионы мужчин Это делают каждый день и миллионы женщин с этим каждый день мирятся и что миллионы женщин это каждый день делают и миллионы мужчин с этим каждый день мирятся, что для миллионов мужчин и миллионов женщин это само собой разумеется, если бы только я не Знала, что для других миллионов мужчин и женщин Это само собой не разумеется (и если одни сгорают в собственном огне, то другие, исколовшись о собственные шипы, исходят кровью!), ведь каждый данный человек способен лишь на собственную модель поведения, на свое представление о добре и зле, о грани между допустимым и недопустимым, о своей правде и своих ошибках — независимо от того, как поступают другие? Следовало ли мне посмеяться, что я не считаю неверность таким смертным грехом, каким считает она, но, может быть, я не считаю это смертным грехом только оттого, что на сей раз это не коснулось меня и не причинило боли моему сердцу? Следовало ли мне сказать, что надо уметь не только осуждать, но и прощать? И, быть может, я так бы и сделала, если бы только «прощать» не означало краткого мига примирения, за которым можно красиво закрыть занавес и отправиться в гардероб и затем не следовало бы бесконечно длинное «жить» и «прожить», превращающее жизнь в ад? Или под страхом демографического кризиса мне следовало обречь ее на речную каторгу, какой становится для женщины брак без любви? Следовало мне внушить ей, что Гуптар ее любит, и только представления людей о любви различны, так же как сами люди, и что Гунтару достаточно того, что он лишь «телесная часть»? Но, быть может, я ошибаюсь, и однажды он бы догадался, что Иренино сердце ему не принадлежит, — не стал бы тогда брак и для него вечной каторгой? И если не каторгой, то не театром ли варьете, где главное — развлекательная музыка, необременительный для пищеварения сюжет и прельстительная нагота? Винить ли мне И реи у, что она боится растить ребенка в такой близи к сладкому аду страсти и в такой дали от белого солнца чувств? Или мне теперь утверждать (хотя я однажды писала ей — литератору не всегда в жизни удастся соответствовать своему идеалу), что жизнь литератора вообще не имеет связи с его идеалом?
И вот я сижу и спрашиваю... спрашиваю себя без конца — и ни на один вопрос нет у меня однозначного ответа. Может быть, я излишне теоретизирую, тогда как в жизни все гораздо проще: порвался последний волосок, на котором держался их брак, в чашу упала последняя капля — и та сразу переполнилась...
ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО
Милое дитя!
Я села за дневник и уже написала первые слова, как по стеклу кто-то постучал. Я посмотрела в окно, но ничего не увидела, так как внутри было светлей, чем снаружи. Тогда я выключила лампу, и теперь снаружи стало светлей, чем внутри, поскольку ночь была лунная. И я увидела, что верхушка яблони неподвижна, значит на дворе безветренно и стучала значит не ветка. Для летучей мыши не то время года, для человека час слишком поздний — и к тому же я сидела наверху, на втором этаже! Кто мог скрестись в мое окно? Может, это просто слуховой обман? Но в ушах все еще звучали мягкие удары, будто бы в стекло нежно бились лунные лучи. Или то скорее был шелест — чиркнул по стеклу кончик птичьего крыла? Или, может быть, ха, мимо моего окна вихрем пронеслась метла?..
Мне так захотелось с кем-то поговорить, но дома никого не было .И тогда я решила заочно поговорить с Вами —- отложила дневник и взялась за письмо.
Я рассказывала Вам, как однажды Вас аттестовала мама? Человек ветра... И как я долго и тщетно искала значение этого сочетания в словарях, пока наконец прошлой зимой... Смешно просто: разве в ту ночь я выяснила его значение? Ничего я не выяснила! То было лишь сказочно прекрасное и зловеще жуткое — а может быть, и просто ирреальное? — ощущение. Разгадка коснулась меня легким крылом, как сейчас вот этот загадочный стук в окно (а что если это все же был шелест?)... И тогда тоже светила полная луна. Против обыкновения — так как потом я долго мучаюсь, не в силах уснуть — я работала допоздна, и случилось то, что и должно было случиться, и после полуночи сна не было у меня ни в одном глазу, к тому же, как обычно среди недели, дома тоже никого не было, с кем можно бы скоротать время и поболтать. И я взяла собаку на поводок — пройтись по лесу, однако ничего у нас из этого не вышло. Дороги и тропки тонули в снегу по самые брови, и только бугристое днем, а теперь гладкое подо льдом шоссе смело раздвигало пышную белизну. В конце концов нам было $се равно куда идти. Мы свернули на шоссе и двинулись по скрипучей в мороз обочине. На всем пространстве не было слышно ни звука. И луна все время как филин бесшумно перелетала с вершины на вершину, с ветки на ветку, глядя на нас круглым и только ночью зрячим птичьим глазом. Погода стояла тихая и холодная, как нередко бывает после вьюги, когда страсти и вновь набирает силу мороз. В берегах из еловых вершин над нами медленно плыл Млечный Путь, которому некуда было спешить, как некуда спешить всему, что вечно. Ноги несли нас легко и охотно. Редкие дворы на нашем пути встречали и провожали нас без огней, лишь полуночным отблеском в стеклах. Не залаял ни один пес, не вскрикнул заяц. Фонарь в небе лил над землей такое сияние, что было светло как днем. Мы перешли Лягушачий мост и вышли на равнину, которая летом, как Вы, наверно, заметили — так, заплаты одни из полей и лугов, однако заснеженная, да еще в лунном свете, она казалась бескрайней. Кругом был разлит глубокий сверкающий и торжественный покой, как вдруг... Что это было? Отчего? Почему? На искрящийся простор невесть откуда набежали призрачные тени и, замутив сияние, молча проплыли над снегом и так же таинственно и беззвучно исчезли. Проплыли неясным воспоминанием о чем-то утраченном, робким напоминанием о чем-то давно прошедшем, что неудержимо отдалялось и все глубже погружалось в небытие по ту сторону мерцающей в лунном свете равнины, где, быть может, начиналась наледь на реке... а быть может,— крутым обрывом кончалась Вселенная...
Я не знала, что и думать.
Но потом, нечаянно подняв взгляд, поняла: то, чему я удивлялась, в действительности были тени бегущих на большой высоте облаков. И все же чувство призрачности меня не покидало, скорее, напротив — усиливалось, так как вокруг царило застывшее безветрие, тогда как вверху, откуда-то появляясь и неизвестно куда исчезая,
взапуски неслись легкие, сквозные, сами на серые тени похожие облака, мчась по небу прямо к луне. Они двигались с нарастающим ускорением и должны были разбиться о сферический бок луны, как волны об утес Когда в безумном своем беге они приближались к лупе, я невольно напрягалась в ожидании звона и грохота. Но облака, больше или меньше замутняя блеск светила, плыли на его фоне реющими шелковыми флагами.
Но могли ли это быть облака? Могли разве облака мчаться в безветрии как напоминание, как воспоминание? Могло облако испытывать лунное притяжение — как исстрадавшаяся душа? И в этот миг в моем сознании всплыло слово, которое я тщетно искала в словарях. Человек ветра... Ведь, в конце концов, и Вы промчались так близко от наточенного лютым морозом бока луны, что чуть не разбились об него, как волна об утес... Будет ли Ваша память кровоточить при этом воспоминании и через двадцать лет? Или отчаяние, уже выбеленное временем и разбавленное забвением, будет лишь изредка омрачать душу подобно тени бегущих облаков? Какой Вы станете через двадцать лет? Вы будете еще не такой старой, чтобы Вам было безразлично, какая Вы...
Возможно, история повторится? Вы сядете в полночь за стол — писать письмо молодой женщине, сочинившей первые рассказы, отстукаете на машинке: «Милое дитя!» — и вдруг кто-то тихо постучит в стекло. Вы глянете в окно, но за стеклом ничего не увидите, так как внутри будет светлей, чем снаружи. Тогда Вы погасите электричество, и снаружи сразу станет светлей, чем внутри, потому что будет светить луна. Деревья и кусты будут стоять неподвижно, и значит не ветка побарабанила в Ваше окно. Вы будете напряженно вслушиваться, не повторится ли шум, но всякий раз, как звук вроде бы повторится, то будет лишь эхо звука в Ваших ушах — лишь воспоминание о звуке в барабанных перепонках. «Что это было?»—спросите Вы себя. «Стук? Или, может быть, шелест?» Чем дальше, тем больше Вам будет казаться — то был скорее шелест, чем стук, и Вы начнете перебирать в уме: для летучей мыши время года не то, рановато, а для птицы опять же час поздний... и в окно тукал скорее всего человек. И придя, вполне логично, к такому выводу, Вы с тихим ужасом спохватитесь, что ведь Вы на втором этаже! И несколько минут просидите в напряжении, в ожидании чего-то ужасного, но ничего ужасного не произойдет. Так же как до того, все будет ТОнуть в глубокой тишине безветренной ночи. В конце концов Вы наберетесь храбрости подойти к окну и поглядеть вниз, не стоит ли там кто, но внизу не окажется никого. Тогда наконец Вы поднимете глаза кверху, и там реющими шелковыми флагами будут мчаться длинные сквозные облака. И как ни странным и даже страшноватым Вам покажется, что облака могут так мчаться, когда нет ни дуновения, ни ветерка и воздух ие шелохнется, Вы все же догадаетесь, что не эти облака стучали Вам в окно. Но бойтесь — виной тому буду я: проносясь мимо Вашего окна, чтобы бросить в него свой костлявый взгляд, я неосторожно черкну стекло прутьями своей метлы! И хотя я сейчас Вас всячески ободряю — не вздрагивайте, догадавшись об истине, Вы все же очень испугаетесь (хотя сейчас это кажется невероятным, чтобы Бы могли меня бояться, правда ведь?). При жизни я Желала Вам только добра. Почему же мне желать Вам зла после смерти? Смело влезайте на меня, и... Только, не давите так больно острым каблуком! Вы пойдете дальше меня. Так и должно быть. Вы должны идти дальше меня — причиняя мне боль и меня вознаграждая... Да, и знаете, что я сегодня сделала? Нечто прямо-таки сумасбродное!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
— Мы — совершенно чужие! И самое странное, может быть, в том, что впервые я это открыла во сне: я в врде и стала тонуть, а Гунтар в лодке. Я зову, кричу, а он смеясь уезжает. Потом этот сон я видела каждую ночь, пока не поняла, что это вовсе не сон. И теперь у меня такое чувство, будто я потеряла руку, которая очень болела. Рука ампутирована, и боли почти нет, однако нету и руки.
После этих ее слов я не решалась говорить пи о чем, что могло бы ее взволновать. Она хотела узнать, как двигается моя работа. Но за время болезни я сделала мало. Тогда она пожелала услышать о моей болезни. Мы поговорили немножко и об этом. Куда как занимательная тема!
28 февраля 1979 года
Сегодня мы сидели в комнате отдыха на ее этаже под пальмой и беседовали около часа. Ирене придется еще остаться в больнице — на сохранение. И она останется сколько потребуется — хоть и до самых родов. Она говорила таким легким тоном, что эта легкость меня обманула трижды. Первый раз — когда она чуть ли не весело объявила, что уйдет из школы и будет работать в библиотеке, и я неосторожно спросила, что это — невозможность примириться или, напротив, примирение? И в горле у нее что-то дернулось. Стараясь загладить неловкость, я поспешила добавить, что, видимо, она в самом деле не может работать в школе, если решилась вкатить пощечину, но что она может работать в прозе, если решилась вкатить пощечину, — ив горле у нее опять что-то дернулось. Она силилась мне улыбнуться, но у нее дрогнули и уголки губ, и получилась не улыбка, скорее гримаса.
Вообще же она полна решимости начать новую жизнь и даже расписала все по пунктам, в деталях: набираться знаний (пока, правда, только теоретически), необходимых для работы в библиотеке, где платят конечно, меньше, зато больше свободного времени (и это очень важно, правда ведь, когда есть маленький ребенок!), с сестрой и с мамой они уже решили, как поделить комнаты на Сорочьей улице: Ундине — большая, ей—меньшая, маме—каморка, куда может иной раз забраться и она, Ирена, так как угол для швейной машины выкроили на кухне. В этой новой жизни она обдумала и предусмотрела почти все, даже место для швейной машины, не оставив места только для Гунтара, и я осмелилась об этом напомнить. Она перебила меня возгласом: «У меня такое чувство, что я как дева Мария зачала 01 святого духа (смех!) и что Гунтар тут совершенно ни при чем!», и в горле у нее опять что-то предательски дернулось.
А теперь я сижу и никак не соберу мысли. Что ж выходит — что и в жизни ребенка Гунтар будет ни при чем? Правильно ли я поступила, даже не попробовав их помирить? Давая им расстаться у меня на глазах — и даже пальцем не пошевелив, чтобы этому помешать... Быть может, через два десятка лет случится так, что дочь Гунтара будет ехать с ним в одном купе и, поверх книги или журнала разглядывая все еще статного, хоть и не первой молодости блондина (рыжие люди седея сначала делаются блондинами), будет с грустью гадать, отец это ее или нет, и порой ей будет казаться, что да, а порой, что нет? И не будет ли сын Гунтара всю жизнь страдать
оттого, что у него не было отца, а были только почтовые переводы? Возможно мне удалось бы склеить эту семью? И ручаюсь головой, что и этой семье сын но выучился бы ни курить, пи нить, а дочь научилась бы женским обязанностям, по могу ли я поклясться, что сын не усвоил бы великое искусство, дочь Науку спать с нелюбимым мужчиной? Возможно еще Следовало бы напомнить Ирене, что миллионы мужчин Это делают каждый день и миллионы женщин с этим каждый день мирятся и что миллионы женщин это каждый день делают и миллионы мужчин с этим каждый день мирятся, что для миллионов мужчин и миллионов женщин это само собой разумеется, если бы только я не Знала, что для других миллионов мужчин и женщин Это само собой не разумеется (и если одни сгорают в собственном огне, то другие, исколовшись о собственные шипы, исходят кровью!), ведь каждый данный человек способен лишь на собственную модель поведения, на свое представление о добре и зле, о грани между допустимым и недопустимым, о своей правде и своих ошибках — независимо от того, как поступают другие? Следовало ли мне посмеяться, что я не считаю неверность таким смертным грехом, каким считает она, но, может быть, я не считаю это смертным грехом только оттого, что на сей раз это не коснулось меня и не причинило боли моему сердцу? Следовало ли мне сказать, что надо уметь не только осуждать, но и прощать? И, быть может, я так бы и сделала, если бы только «прощать» не означало краткого мига примирения, за которым можно красиво закрыть занавес и отправиться в гардероб и затем не следовало бы бесконечно длинное «жить» и «прожить», превращающее жизнь в ад? Или под страхом демографического кризиса мне следовало обречь ее на речную каторгу, какой становится для женщины брак без любви? Следовало мне внушить ей, что Гуптар ее любит, и только представления людей о любви различны, так же как сами люди, и что Гунтару достаточно того, что он лишь «телесная часть»? Но, быть может, я ошибаюсь, и однажды он бы догадался, что Иренино сердце ему не принадлежит, — не стал бы тогда брак и для него вечной каторгой? И если не каторгой, то не театром ли варьете, где главное — развлекательная музыка, необременительный для пищеварения сюжет и прельстительная нагота? Винить ли мне И реи у, что она боится растить ребенка в такой близи к сладкому аду страсти и в такой дали от белого солнца чувств? Или мне теперь утверждать (хотя я однажды писала ей — литератору не всегда в жизни удастся соответствовать своему идеалу), что жизнь литератора вообще не имеет связи с его идеалом?
И вот я сижу и спрашиваю... спрашиваю себя без конца — и ни на один вопрос нет у меня однозначного ответа. Может быть, я излишне теоретизирую, тогда как в жизни все гораздо проще: порвался последний волосок, на котором держался их брак, в чашу упала последняя капля — и та сразу переполнилась...
ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО
Милое дитя!
Я села за дневник и уже написала первые слова, как по стеклу кто-то постучал. Я посмотрела в окно, но ничего не увидела, так как внутри было светлей, чем снаружи. Тогда я выключила лампу, и теперь снаружи стало светлей, чем внутри, поскольку ночь была лунная. И я увидела, что верхушка яблони неподвижна, значит на дворе безветренно и стучала значит не ветка. Для летучей мыши не то время года, для человека час слишком поздний — и к тому же я сидела наверху, на втором этаже! Кто мог скрестись в мое окно? Может, это просто слуховой обман? Но в ушах все еще звучали мягкие удары, будто бы в стекло нежно бились лунные лучи. Или то скорее был шелест — чиркнул по стеклу кончик птичьего крыла? Или, может быть, ха, мимо моего окна вихрем пронеслась метла?..
Мне так захотелось с кем-то поговорить, но дома никого не было .И тогда я решила заочно поговорить с Вами —- отложила дневник и взялась за письмо.
Я рассказывала Вам, как однажды Вас аттестовала мама? Человек ветра... И как я долго и тщетно искала значение этого сочетания в словарях, пока наконец прошлой зимой... Смешно просто: разве в ту ночь я выяснила его значение? Ничего я не выяснила! То было лишь сказочно прекрасное и зловеще жуткое — а может быть, и просто ирреальное? — ощущение. Разгадка коснулась меня легким крылом, как сейчас вот этот загадочный стук в окно (а что если это все же был шелест?)... И тогда тоже светила полная луна. Против обыкновения — так как потом я долго мучаюсь, не в силах уснуть — я работала допоздна, и случилось то, что и должно было случиться, и после полуночи сна не было у меня ни в одном глазу, к тому же, как обычно среди недели, дома тоже никого не было, с кем можно бы скоротать время и поболтать. И я взяла собаку на поводок — пройтись по лесу, однако ничего у нас из этого не вышло. Дороги и тропки тонули в снегу по самые брови, и только бугристое днем, а теперь гладкое подо льдом шоссе смело раздвигало пышную белизну. В конце концов нам было $се равно куда идти. Мы свернули на шоссе и двинулись по скрипучей в мороз обочине. На всем пространстве не было слышно ни звука. И луна все время как филин бесшумно перелетала с вершины на вершину, с ветки на ветку, глядя на нас круглым и только ночью зрячим птичьим глазом. Погода стояла тихая и холодная, как нередко бывает после вьюги, когда страсти и вновь набирает силу мороз. В берегах из еловых вершин над нами медленно плыл Млечный Путь, которому некуда было спешить, как некуда спешить всему, что вечно. Ноги несли нас легко и охотно. Редкие дворы на нашем пути встречали и провожали нас без огней, лишь полуночным отблеском в стеклах. Не залаял ни один пес, не вскрикнул заяц. Фонарь в небе лил над землей такое сияние, что было светло как днем. Мы перешли Лягушачий мост и вышли на равнину, которая летом, как Вы, наверно, заметили — так, заплаты одни из полей и лугов, однако заснеженная, да еще в лунном свете, она казалась бескрайней. Кругом был разлит глубокий сверкающий и торжественный покой, как вдруг... Что это было? Отчего? Почему? На искрящийся простор невесть откуда набежали призрачные тени и, замутив сияние, молча проплыли над снегом и так же таинственно и беззвучно исчезли. Проплыли неясным воспоминанием о чем-то утраченном, робким напоминанием о чем-то давно прошедшем, что неудержимо отдалялось и все глубже погружалось в небытие по ту сторону мерцающей в лунном свете равнины, где, быть может, начиналась наледь на реке... а быть может,— крутым обрывом кончалась Вселенная...
Я не знала, что и думать.
Но потом, нечаянно подняв взгляд, поняла: то, чему я удивлялась, в действительности были тени бегущих на большой высоте облаков. И все же чувство призрачности меня не покидало, скорее, напротив — усиливалось, так как вокруг царило застывшее безветрие, тогда как вверху, откуда-то появляясь и неизвестно куда исчезая,
взапуски неслись легкие, сквозные, сами на серые тени похожие облака, мчась по небу прямо к луне. Они двигались с нарастающим ускорением и должны были разбиться о сферический бок луны, как волны об утес Когда в безумном своем беге они приближались к лупе, я невольно напрягалась в ожидании звона и грохота. Но облака, больше или меньше замутняя блеск светила, плыли на его фоне реющими шелковыми флагами.
Но могли ли это быть облака? Могли разве облака мчаться в безветрии как напоминание, как воспоминание? Могло облако испытывать лунное притяжение — как исстрадавшаяся душа? И в этот миг в моем сознании всплыло слово, которое я тщетно искала в словарях. Человек ветра... Ведь, в конце концов, и Вы промчались так близко от наточенного лютым морозом бока луны, что чуть не разбились об него, как волна об утес... Будет ли Ваша память кровоточить при этом воспоминании и через двадцать лет? Или отчаяние, уже выбеленное временем и разбавленное забвением, будет лишь изредка омрачать душу подобно тени бегущих облаков? Какой Вы станете через двадцать лет? Вы будете еще не такой старой, чтобы Вам было безразлично, какая Вы...
Возможно, история повторится? Вы сядете в полночь за стол — писать письмо молодой женщине, сочинившей первые рассказы, отстукаете на машинке: «Милое дитя!» — и вдруг кто-то тихо постучит в стекло. Вы глянете в окно, но за стеклом ничего не увидите, так как внутри будет светлей, чем снаружи. Тогда Вы погасите электричество, и снаружи сразу станет светлей, чем внутри, потому что будет светить луна. Деревья и кусты будут стоять неподвижно, и значит не ветка побарабанила в Ваше окно. Вы будете напряженно вслушиваться, не повторится ли шум, но всякий раз, как звук вроде бы повторится, то будет лишь эхо звука в Ваших ушах — лишь воспоминание о звуке в барабанных перепонках. «Что это было?»—спросите Вы себя. «Стук? Или, может быть, шелест?» Чем дальше, тем больше Вам будет казаться — то был скорее шелест, чем стук, и Вы начнете перебирать в уме: для летучей мыши время года не то, рановато, а для птицы опять же час поздний... и в окно тукал скорее всего человек. И придя, вполне логично, к такому выводу, Вы с тихим ужасом спохватитесь, что ведь Вы на втором этаже! И несколько минут просидите в напряжении, в ожидании чего-то ужасного, но ничего ужасного не произойдет. Так же как до того, все будет ТОнуть в глубокой тишине безветренной ночи. В конце концов Вы наберетесь храбрости подойти к окну и поглядеть вниз, не стоит ли там кто, но внизу не окажется никого. Тогда наконец Вы поднимете глаза кверху, и там реющими шелковыми флагами будут мчаться длинные сквозные облака. И как ни странным и даже страшноватым Вам покажется, что облака могут так мчаться, когда нет ни дуновения, ни ветерка и воздух ие шелохнется, Вы все же догадаетесь, что не эти облака стучали Вам в окно. Но бойтесь — виной тому буду я: проносясь мимо Вашего окна, чтобы бросить в него свой костлявый взгляд, я неосторожно черкну стекло прутьями своей метлы! И хотя я сейчас Вас всячески ободряю — не вздрагивайте, догадавшись об истине, Вы все же очень испугаетесь (хотя сейчас это кажется невероятным, чтобы Бы могли меня бояться, правда ведь?). При жизни я Желала Вам только добра. Почему же мне желать Вам зла после смерти? Смело влезайте на меня, и... Только, не давите так больно острым каблуком! Вы пойдете дальше меня. Так и должно быть. Вы должны идти дальше меня — причиняя мне боль и меня вознаграждая... Да, и знаете, что я сегодня сделала? Нечто прямо-таки сумасбродное!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23