https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/150sm/
Такого уж грозного оборота события мы все же ие приняли и, хоть и смердя на всю округу, вперед мы все же двигались. Я просила Ундину передать привет Ирене. На что та ответила — «начинает уже помаленьку приходить в себя». Я только рот разинула: от чего?! «Вы разве ничего не знаете? У Ирены были неприятности». Из-за школьного драмкружка? Ундина смотрела удивленно. Нет, из-за статьи. Из-за какой статьи? Ну из-за той, которая в журнале. Я наконец сообразила, что речь о рассказе. Ирена, по словам сестры, «описала в нем свою, сказала «ну хорошо!», а если она говорит: «ну хорошо», то ничего хорошего ждать не приходится: «у этой бабы желчь во рту, а у кого желчь во рту, тому все горько». Боже мой, первый рассказ — и уже охота за ведьмами! А что Ирена? Ах, да что Ирена! Она из тех людей, кто принимает близко к сердцу всякую гадость! «Вот мракобесие, вот средневековье!» Совсем сна лишилась. Как-то ночью она, Ундина, вышла на кухню попить воды. Уже поздно было, часа два, наверное. Ирена стоит в ночной рубашке у окна и смотрит на луну. «Поцапалась с Гунтаром?» Нет, не поцапалась. «А что же ты тут делаешь?» Ничего не делаю. И правда ничего — «после того аборта прямо как лунатик стала». И Ундина прибавила, горько повторяя: «Ах какой подлец... какой мерзавец... какой подонок!» Кто?! Неудобно впрямую задать вопрос, тем более в автобусе, где у всех ушки на макушке. Гунтар?!
Когда я сошла на остановке, из кабины снова выпрыгнул шофер и в несколько шагов меня догнал В руке у него было ведро. Где тут ближайший колодец? Я ответила — мой. Что там такое горит? Он махнул рукой и только спросил — далеко? Да идите за мной. Однако он ушел вперед. Пробовала его догнать — куда там! Не добралась я еще, как слышу — скрипит ворот. Когда шофер тащил ведро назад, я свой вопрос повторила, но и на этот раз осталась ни с чем. Во дворе постояла: может, явится за водой еще? Нет. Мотор чихнул, всхрапнул, и автобус отбыл.
17 мая 1977 года
Льет, льет... льет без раскатов, без шума, без барабанной дроби, морось тихо растворяет ночной свет в ночной темноте, висит в окопном проеме мокрой марлей. Разве таким должен быть майский дождь? Разве может он быть в мае такой? Но дождю нет дела до того, каким он должен быть в мае и каким не должен — моросит себе, накрапывает, сеется, отделяет сеткой капель от белого света, усыпляет покоем, пропитывает бессонницей...
Многие не спят этой ночью?
Не спят роженицы. Не спят любовники. Не спят умирающие. Не спят те, чье тело терзает боль. Не спят те, чье сердце терзают сомнения. Не спят очень счастливые, не спят очень несчастные. Не спят всё получившие, и не спят всё потерявшие. Не сплю я... и не спит Ундина... Ирена не спит тоже...
Почему я думаю, что не спит Ундина? Но ее смех тихо плещется в моей комнате, черным порхает мотыльком, и я знаю: нет, не спит — не спит Ундина... Что он такое, ее смех? Что она за своим смехом прячет? За таким смехом не может ничего не скрываться...
Откуда у меня чувство, что не спит Ирена? Но ее бодрствование летает под моим потолком на неслышных крыльях козодоя, и я знаю: нет, не спит — не спит Ирена. Что она делает, раз не спит в этот поздний час? Может, читает, что-нибудь пишет? Или думает о своем нерожденном ребенке? Или открытыми глазами смотрит в ночь и, удивляясь спокойствию Гунтара, его согласию с самим собой, молча взирает на этот нудный дождь за окном, осенний этот майский дождь, заражающий унынием?
Есть ли у Ирены хотя бы мышь, с кем дружить в клетке отчуждения,— как была мышь у меня, и хотя мышь меня подло обманула и я ей так же подло отомстила, у меня была, по крайней мере, мышь.
Есть ли у Ирены хотя бы муха, с кем общаться в тюрьме одиночества,— как была муха у меня, большая черная муха, муха - алкоголик, которая пила коньяк и в устрашение мне однажды в коньяке утонула? Как хорошо быть бездумной мухой. Не встать ли и не выпить ли чего-нибудь?
Льет, льет... льет,
18 мая 1977 года
Солнце хлещет в раскрытые небесные шлюзы. Ну, устроила я себе Иванову ночь, нечего сказать — господи, без пяти десять! И все еще порхаю в ночной рубашке, и в мозгу порхают обрывки сновидений... Что я видела во сне? Ах да! Это было так красиво: шел снег, и яблоня за окном была Белая-белая. Но и в действительности — стоит только взглянуть, о! — яблоня за окном стоит белая-белая: я проспала (вот жалость!), когда она расцвела. М-да, проспала я и лучшие часы для работы. Чтобы наверстать упущенное, вычеркнем из репертуара обед... Бог ты мой, надо же сходить и за почтой! Не была почти целую неделю. У меня острое предчувствие, что среди почты должно быть письмо!..
Так, понапрасну убила еще полчаса! Вот тебе и острое предчувствие! В ящике целая пачка газет, и только.
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
Здравствуйте, милая Ирена!
Предчувствие говорило мне — правда, еще полтора месяца назад! — что Вы должны подать признаки жизни эпистолярным путем, и вчера смотрю: так и есть, наконец письмо! Но, признаться, оно не только доставила мне радость, но и загнало меня в тупик. Я обрадовалась, что Вы снова начали «копаться в своем маленьком литературном огороде» (буду за Вас болеть, но — хм! — насколько это в моих силах, постараюсь Вам, злой насмешнице, на язык не попадаться!)... да, и была несколько смущена. Сижу и в раздумье грызу карандаш. Письмо чертовски лестное, и все-таки... Неужто я и правда Вам кажусь ларцом безошибочных суждений, начиненной бесспорными истинами колбасой? Если бы вся мудрость, какую Вы мне приписываете, была к моим услугам, разве я бы так часто спотыкалась, так глупо ошибалась, так больно ушиблась? Да я бы безгрешно ходила по воде как посох! Так что ко всему, что я Вам пишу, относитесь критически. Никогда никому не подражайте! Обещайте мне это. Изучайте чужой опыт — и подвергайте сомнению! Постигайте — и поступайте по-своему! Технику творчества другого литератора надо знать, чтобы о ней забыть, так же как надо знать теорию секса, но в любовной практике о ней забыть. В творчестве нет ничего универсального и ничего неизменного. Что для одного целебно, то для другого яд. Что одного вырвет у смерти, то другого загонит в гроб. Не заимствуйте чужой опыт! Чужой опыт, как чужое платье, никогда не будет Вам впору. Не лепитесь ни к какой школе! Не копируйте ничей метод. Если Вы сова, пишите по ночам, по никогда не пишите по ночам только потому, что по ночам писал Вальзак. Если сиденье Вас расслабляет, пишите стоя, но не пишите стоя только потому, что так писал Хехмингуэй. Единственный ценный совет, который могу Вам дать: писать по возможности каждый день, ведь «когда пишешь каждый день — как заметил с иронией Вильям Сароян — невозможно хотя бы раз в год не сказать что-то значительное». Не ищите чудодейственного средства! Совершенно все равно, в какое время года и час суток, в каком помещении и в какой позе, чем и на чем Вы пишете, в голове ли у Вас план или на бумаге, много Вы правили рукопись или мало. Помните только одно — напечатанный рассказ должен пахнуть типографской краской, а не потом. Все равно, работаете ли Вы медленно или быстро, Вы должны создать иллюзию легкости. Вы не вправе публично воевать со словом как с трехпудовым мешком. Слово должно являться по Вашему мановению как кролик из цилиндра, вселяя уверенность, что кролики живут в этом элегантном головном уборе,— и пусть Вам одной будет ведомо, что в действительности они обитают в норах, из которых выманить их порой не так просто, или в зарешеченных клетках на сырой от мочи подстилке! Читатель не должен видеть, как трудно вздымается у Вас диафрагма и нервный тик дергает веко. Ему нет дела до того, что у Вас повышено кровяное давление и вяло действует желудок. Он не должен страдать оттого, что Вас бросил жених. Ему плевать на Ваши слезы. Ему важны не Ваши — его собственные слезы. Он эгоист — как эгоистичны и Вы, когда едете на «Лебединое озеро» и, нимало не печалясь, что балерина беременна, желаете насладиться — и всё тут! — ее воздушной легкостью.
И в нашем искусстве, Ирена, к ней каждый идет своим тернистым путем.
Признаться, и я в свое время пережила стадию, когда мне казалось очередь важным узнать, как кто из моих коллег пишет (чтобы тоже открыть Эльдорадо!), тем не менее чужой опыт не пригодился мне ни единого раза. Так, на определенном этапе развития мне загорелось дознаться, как тот или иной из моих пишущих современников ставит душу в фокус, прежде чем взяться за перо или карандаш, однако в большинстве случаев мне отвечали встречным вопросом — а что это значит «ставить душу в фокус»? Или еще пример. Как-то раз пристала я к одной паре писателей, работавших вместе. Что, если одному из вас захочется есть, а другого чавканье раздражает, если у одного возникнет желание походить по комнате взад-вперед, тогда как другого это просто бесит, если один любит скрипеть стулом, тогда как другой... Они со смелом меня прервали, уверяя, что они люди дисциилинированные и во время работы не едят, не расхаживают, не скрипят стульями. Я, однако, не отставала и хотела дозваться, как они в случае нужды могут друг при друге плакать. Они переглянулись сперва между собой, потом обратили удивленный взгляд на меня, искренне недоумевая, с чего бы это им за работой плакать.
И какое значение может иметь для Вас мой опыт? Нулевое! Даже мне собственный опыт не облегчил мой труд ни на йоту. За двадцать долгих лет я так и не проторила сколько-нибудь надежной тропинки впрямую от жизни к книге. Какую уйму сил могло бы это сэкономить! Но нет... Как бы хорошо ни знала я населенный пункт А, это, увы, нисколько не помогает мне, когда я попадаю в населенный пункт Б. Бреду без дороги по незнакомой местности нового опуса, тащу на горбу мешок своего опыта с одноместной палаткой, запасной парой носков и завернутыми в пергамент бутербродами. Вещи это полезные, верно, но о Б они не говорят ничего. Они спасают от голода, осадков и насморка, однако не спасают от лешего, который водит путника вокруг да около, сбивает с пути.
Получив от Вас первое же письмо, я сразу узнала шрифт и машинку — «Континент», правда? — поскольку и у меня давным-давно была такая же. Однако письма на ней я не писала и вообще ее не любила! И «не любила» еще мягко сказано. Я терпеть ее не могла, так как ее ритмичный стук, точно поварской нож, механически изрубал в фрикасе мои высокие мысли и благородные чувства! Я ненавидела машинку до такой степени, что однажды — неумышленно, правда! — сорвала у нее рычаг... Мои черновики были настолько чистые, что с них охотно писали машинистки. Теперь я иной раз найду пожелтевший лист — и сама себе удивляюсь: ясный, размашистый... чужой почерк, чернилами, без помарок. Но тогда и работала я совсем по-другому. Каждую мысль обкатывала, обваливала и приглаживала до тех пор, пока там ничего уж ни прибавить ни убавить — хоть клади сразу на сковородку как котлету! Каждый слог еще в мозгу был крючочком вывязан, каждая буква на своем месте приколота, каждая запятая пришита к жилетке фразы. Только тогда это ложилось на бумагу. Сказать ли мне: делайте так же — и свои черновики Вы сможете вешать на стену в рамке? Но как мне давать Вам совет, если сама я перешла на карандаш и листки блокнота из перекидного календаря, если я царапаю слова крошечными буквами, стираю и черкаю — и потом продираюсь сквозь черновик как сквозь джунгли, рву на себе волосы, когда не могу разобрать свои правки, тону в вариантах, где «козлища» перепутались с «овцами», впадаю в панику, когда в этом хаосе затеряются самые «шедевры»? И только тогда, когда этот винегрет с помощью портативной «Эрики» выстроится в послушные строки на белом листе стандартного формата, у меня с души наконец свалится камень. В пишущей машинке я теперь люблю именно то, чего раньше терпеть не могла: бесстрастный ритм (который точно уловит — тут лишний слог!), холодный стальной глаз цензора (который подозрительно озирает каждое слово и подвергает сомнению каждую фразу). Машинка сама не творит, но на нее я могу положиться, тогда как карандаш — сангвиник: быстро загорается, часто меняет взгляды и в критические минуты предательски дезертирует, бросая все на произвол резинки... Когда перепишу, мне нравится смести маленькие листочки на совок, бросить в печь, поднести огонь и смотреть, как они горят. Это так красиво, Ирена, смотреть, как горят заключения — синим пламенем, игра слов — оранжевым... Сказать ли мне: поступайте так же и Вы получите огненное наслаждение, глядя, как горят слова? Я все же возьмусь утверждать, что такой способ работы хоть щ йоту лучше прежнего. Я выбрала его не как самый цёлесообразный — просто способ писания менялся вместе со мной. Мое восприятие сейчас другое, моя память Другая, и сама я другая — как же мне писать по-старому? Пишу я тоже по-другому.
Не учитесь у меня!
В молодости я всецело полагалась на память, не разграничивая памяти ума и памяти сердца. У меня не было ни одной записной книжки, зато была железная вера в то, что в нужный момент и в нужном случае все вынырнет из омута забвения как поплавок, что я как палеонтолог по одной берцовой кости и фрагменту нижней челюсти с двумя коренными зубами сумею во всех деталях восстановить давно умершее, под слоем веков погребенное существо и притом вдохнуть в него жизнь. Сказать ли Вам: доверьтесь своей молодой памяти, ведь то, что мы забываем, не заслуживает, чтобы о нем помнить? Позвольте себе расточительность молодости! Не обкладывайтесь лежащими в состоянии клинической смерти прототипами, полуфабрикатами сюжетов и метафорами, больше или меньше тронутыми ржавчиной, не превращайте свою мастерскую в холодильник или склад, в реанимационную палату — живите на гребне пенистой волны! Так я сказала бы Вам, если бы была уверена, что, полагаясь на свою способность реставрировать окаменелости, я не дала вымереть целым видам, если бы воду текущей мимо реки я могла назвать своей, прежде чем зачерпну ее в свои ведра. То, что не зачерпнуто, неумолимо и безвозвратно утекло. Ведра для черпания текущей мимо воды — записные книжки. Когда я сделала это открытие, я стала всюду таскать блокноты с собой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Когда я сошла на остановке, из кабины снова выпрыгнул шофер и в несколько шагов меня догнал В руке у него было ведро. Где тут ближайший колодец? Я ответила — мой. Что там такое горит? Он махнул рукой и только спросил — далеко? Да идите за мной. Однако он ушел вперед. Пробовала его догнать — куда там! Не добралась я еще, как слышу — скрипит ворот. Когда шофер тащил ведро назад, я свой вопрос повторила, но и на этот раз осталась ни с чем. Во дворе постояла: может, явится за водой еще? Нет. Мотор чихнул, всхрапнул, и автобус отбыл.
17 мая 1977 года
Льет, льет... льет без раскатов, без шума, без барабанной дроби, морось тихо растворяет ночной свет в ночной темноте, висит в окопном проеме мокрой марлей. Разве таким должен быть майский дождь? Разве может он быть в мае такой? Но дождю нет дела до того, каким он должен быть в мае и каким не должен — моросит себе, накрапывает, сеется, отделяет сеткой капель от белого света, усыпляет покоем, пропитывает бессонницей...
Многие не спят этой ночью?
Не спят роженицы. Не спят любовники. Не спят умирающие. Не спят те, чье тело терзает боль. Не спят те, чье сердце терзают сомнения. Не спят очень счастливые, не спят очень несчастные. Не спят всё получившие, и не спят всё потерявшие. Не сплю я... и не спит Ундина... Ирена не спит тоже...
Почему я думаю, что не спит Ундина? Но ее смех тихо плещется в моей комнате, черным порхает мотыльком, и я знаю: нет, не спит — не спит Ундина... Что он такое, ее смех? Что она за своим смехом прячет? За таким смехом не может ничего не скрываться...
Откуда у меня чувство, что не спит Ирена? Но ее бодрствование летает под моим потолком на неслышных крыльях козодоя, и я знаю: нет, не спит — не спит Ирена. Что она делает, раз не спит в этот поздний час? Может, читает, что-нибудь пишет? Или думает о своем нерожденном ребенке? Или открытыми глазами смотрит в ночь и, удивляясь спокойствию Гунтара, его согласию с самим собой, молча взирает на этот нудный дождь за окном, осенний этот майский дождь, заражающий унынием?
Есть ли у Ирены хотя бы мышь, с кем дружить в клетке отчуждения,— как была мышь у меня, и хотя мышь меня подло обманула и я ей так же подло отомстила, у меня была, по крайней мере, мышь.
Есть ли у Ирены хотя бы муха, с кем общаться в тюрьме одиночества,— как была муха у меня, большая черная муха, муха - алкоголик, которая пила коньяк и в устрашение мне однажды в коньяке утонула? Как хорошо быть бездумной мухой. Не встать ли и не выпить ли чего-нибудь?
Льет, льет... льет,
18 мая 1977 года
Солнце хлещет в раскрытые небесные шлюзы. Ну, устроила я себе Иванову ночь, нечего сказать — господи, без пяти десять! И все еще порхаю в ночной рубашке, и в мозгу порхают обрывки сновидений... Что я видела во сне? Ах да! Это было так красиво: шел снег, и яблоня за окном была Белая-белая. Но и в действительности — стоит только взглянуть, о! — яблоня за окном стоит белая-белая: я проспала (вот жалость!), когда она расцвела. М-да, проспала я и лучшие часы для работы. Чтобы наверстать упущенное, вычеркнем из репертуара обед... Бог ты мой, надо же сходить и за почтой! Не была почти целую неделю. У меня острое предчувствие, что среди почты должно быть письмо!..
Так, понапрасну убила еще полчаса! Вот тебе и острое предчувствие! В ящике целая пачка газет, и только.
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
Здравствуйте, милая Ирена!
Предчувствие говорило мне — правда, еще полтора месяца назад! — что Вы должны подать признаки жизни эпистолярным путем, и вчера смотрю: так и есть, наконец письмо! Но, признаться, оно не только доставила мне радость, но и загнало меня в тупик. Я обрадовалась, что Вы снова начали «копаться в своем маленьком литературном огороде» (буду за Вас болеть, но — хм! — насколько это в моих силах, постараюсь Вам, злой насмешнице, на язык не попадаться!)... да, и была несколько смущена. Сижу и в раздумье грызу карандаш. Письмо чертовски лестное, и все-таки... Неужто я и правда Вам кажусь ларцом безошибочных суждений, начиненной бесспорными истинами колбасой? Если бы вся мудрость, какую Вы мне приписываете, была к моим услугам, разве я бы так часто спотыкалась, так глупо ошибалась, так больно ушиблась? Да я бы безгрешно ходила по воде как посох! Так что ко всему, что я Вам пишу, относитесь критически. Никогда никому не подражайте! Обещайте мне это. Изучайте чужой опыт — и подвергайте сомнению! Постигайте — и поступайте по-своему! Технику творчества другого литератора надо знать, чтобы о ней забыть, так же как надо знать теорию секса, но в любовной практике о ней забыть. В творчестве нет ничего универсального и ничего неизменного. Что для одного целебно, то для другого яд. Что одного вырвет у смерти, то другого загонит в гроб. Не заимствуйте чужой опыт! Чужой опыт, как чужое платье, никогда не будет Вам впору. Не лепитесь ни к какой школе! Не копируйте ничей метод. Если Вы сова, пишите по ночам, по никогда не пишите по ночам только потому, что по ночам писал Вальзак. Если сиденье Вас расслабляет, пишите стоя, но не пишите стоя только потому, что так писал Хехмингуэй. Единственный ценный совет, который могу Вам дать: писать по возможности каждый день, ведь «когда пишешь каждый день — как заметил с иронией Вильям Сароян — невозможно хотя бы раз в год не сказать что-то значительное». Не ищите чудодейственного средства! Совершенно все равно, в какое время года и час суток, в каком помещении и в какой позе, чем и на чем Вы пишете, в голове ли у Вас план или на бумаге, много Вы правили рукопись или мало. Помните только одно — напечатанный рассказ должен пахнуть типографской краской, а не потом. Все равно, работаете ли Вы медленно или быстро, Вы должны создать иллюзию легкости. Вы не вправе публично воевать со словом как с трехпудовым мешком. Слово должно являться по Вашему мановению как кролик из цилиндра, вселяя уверенность, что кролики живут в этом элегантном головном уборе,— и пусть Вам одной будет ведомо, что в действительности они обитают в норах, из которых выманить их порой не так просто, или в зарешеченных клетках на сырой от мочи подстилке! Читатель не должен видеть, как трудно вздымается у Вас диафрагма и нервный тик дергает веко. Ему нет дела до того, что у Вас повышено кровяное давление и вяло действует желудок. Он не должен страдать оттого, что Вас бросил жених. Ему плевать на Ваши слезы. Ему важны не Ваши — его собственные слезы. Он эгоист — как эгоистичны и Вы, когда едете на «Лебединое озеро» и, нимало не печалясь, что балерина беременна, желаете насладиться — и всё тут! — ее воздушной легкостью.
И в нашем искусстве, Ирена, к ней каждый идет своим тернистым путем.
Признаться, и я в свое время пережила стадию, когда мне казалось очередь важным узнать, как кто из моих коллег пишет (чтобы тоже открыть Эльдорадо!), тем не менее чужой опыт не пригодился мне ни единого раза. Так, на определенном этапе развития мне загорелось дознаться, как тот или иной из моих пишущих современников ставит душу в фокус, прежде чем взяться за перо или карандаш, однако в большинстве случаев мне отвечали встречным вопросом — а что это значит «ставить душу в фокус»? Или еще пример. Как-то раз пристала я к одной паре писателей, работавших вместе. Что, если одному из вас захочется есть, а другого чавканье раздражает, если у одного возникнет желание походить по комнате взад-вперед, тогда как другого это просто бесит, если один любит скрипеть стулом, тогда как другой... Они со смелом меня прервали, уверяя, что они люди дисциилинированные и во время работы не едят, не расхаживают, не скрипят стульями. Я, однако, не отставала и хотела дозваться, как они в случае нужды могут друг при друге плакать. Они переглянулись сперва между собой, потом обратили удивленный взгляд на меня, искренне недоумевая, с чего бы это им за работой плакать.
И какое значение может иметь для Вас мой опыт? Нулевое! Даже мне собственный опыт не облегчил мой труд ни на йоту. За двадцать долгих лет я так и не проторила сколько-нибудь надежной тропинки впрямую от жизни к книге. Какую уйму сил могло бы это сэкономить! Но нет... Как бы хорошо ни знала я населенный пункт А, это, увы, нисколько не помогает мне, когда я попадаю в населенный пункт Б. Бреду без дороги по незнакомой местности нового опуса, тащу на горбу мешок своего опыта с одноместной палаткой, запасной парой носков и завернутыми в пергамент бутербродами. Вещи это полезные, верно, но о Б они не говорят ничего. Они спасают от голода, осадков и насморка, однако не спасают от лешего, который водит путника вокруг да около, сбивает с пути.
Получив от Вас первое же письмо, я сразу узнала шрифт и машинку — «Континент», правда? — поскольку и у меня давным-давно была такая же. Однако письма на ней я не писала и вообще ее не любила! И «не любила» еще мягко сказано. Я терпеть ее не могла, так как ее ритмичный стук, точно поварской нож, механически изрубал в фрикасе мои высокие мысли и благородные чувства! Я ненавидела машинку до такой степени, что однажды — неумышленно, правда! — сорвала у нее рычаг... Мои черновики были настолько чистые, что с них охотно писали машинистки. Теперь я иной раз найду пожелтевший лист — и сама себе удивляюсь: ясный, размашистый... чужой почерк, чернилами, без помарок. Но тогда и работала я совсем по-другому. Каждую мысль обкатывала, обваливала и приглаживала до тех пор, пока там ничего уж ни прибавить ни убавить — хоть клади сразу на сковородку как котлету! Каждый слог еще в мозгу был крючочком вывязан, каждая буква на своем месте приколота, каждая запятая пришита к жилетке фразы. Только тогда это ложилось на бумагу. Сказать ли мне: делайте так же — и свои черновики Вы сможете вешать на стену в рамке? Но как мне давать Вам совет, если сама я перешла на карандаш и листки блокнота из перекидного календаря, если я царапаю слова крошечными буквами, стираю и черкаю — и потом продираюсь сквозь черновик как сквозь джунгли, рву на себе волосы, когда не могу разобрать свои правки, тону в вариантах, где «козлища» перепутались с «овцами», впадаю в панику, когда в этом хаосе затеряются самые «шедевры»? И только тогда, когда этот винегрет с помощью портативной «Эрики» выстроится в послушные строки на белом листе стандартного формата, у меня с души наконец свалится камень. В пишущей машинке я теперь люблю именно то, чего раньше терпеть не могла: бесстрастный ритм (который точно уловит — тут лишний слог!), холодный стальной глаз цензора (который подозрительно озирает каждое слово и подвергает сомнению каждую фразу). Машинка сама не творит, но на нее я могу положиться, тогда как карандаш — сангвиник: быстро загорается, часто меняет взгляды и в критические минуты предательски дезертирует, бросая все на произвол резинки... Когда перепишу, мне нравится смести маленькие листочки на совок, бросить в печь, поднести огонь и смотреть, как они горят. Это так красиво, Ирена, смотреть, как горят заключения — синим пламенем, игра слов — оранжевым... Сказать ли мне: поступайте так же и Вы получите огненное наслаждение, глядя, как горят слова? Я все же возьмусь утверждать, что такой способ работы хоть щ йоту лучше прежнего. Я выбрала его не как самый цёлесообразный — просто способ писания менялся вместе со мной. Мое восприятие сейчас другое, моя память Другая, и сама я другая — как же мне писать по-старому? Пишу я тоже по-другому.
Не учитесь у меня!
В молодости я всецело полагалась на память, не разграничивая памяти ума и памяти сердца. У меня не было ни одной записной книжки, зато была железная вера в то, что в нужный момент и в нужном случае все вынырнет из омута забвения как поплавок, что я как палеонтолог по одной берцовой кости и фрагменту нижней челюсти с двумя коренными зубами сумею во всех деталях восстановить давно умершее, под слоем веков погребенное существо и притом вдохнуть в него жизнь. Сказать ли Вам: доверьтесь своей молодой памяти, ведь то, что мы забываем, не заслуживает, чтобы о нем помнить? Позвольте себе расточительность молодости! Не обкладывайтесь лежащими в состоянии клинической смерти прототипами, полуфабрикатами сюжетов и метафорами, больше или меньше тронутыми ржавчиной, не превращайте свою мастерскую в холодильник или склад, в реанимационную палату — живите на гребне пенистой волны! Так я сказала бы Вам, если бы была уверена, что, полагаясь на свою способность реставрировать окаменелости, я не дала вымереть целым видам, если бы воду текущей мимо реки я могла назвать своей, прежде чем зачерпну ее в свои ведра. То, что не зачерпнуто, неумолимо и безвозвратно утекло. Ведра для черпания текущей мимо воды — записные книжки. Когда я сделала это открытие, я стала всюду таскать блокноты с собой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23