https://wodolei.ru/catalog/installation/dlya_unitaza/
Потом - по Сибирскому тракту в сторону Кунгура, верст восемьдесят. Здесь уже ждал другой автомобиль, с Ганькой. Отъехав немного, остановились у леса, вывели арестованных и углубились в чащу. Здесь Ганька всех и убил... Правда, великий князь пытался сопротивляться - да ведь куда там... Праведная ненависть Гани (так и сказал) сделала свое трудное дело: убили всех и закопали здесь же, пометив самое большое дерево инициалами "М.А.".
И другая версия бытует: мол, монархическая организация увезла всех на моторной лодке в Чардынь, а уж оттуда переправили за границу...
Никодим слушал молча, насмешливая искорка плясала в черном зрачке.
- Да вы ровно и не от нас... - протянул с сомнением. - Ну что вы такое, товарищ начальник, говорите? Ну, притрите к носу: какие монархисты? Да они все в сортирах углубили свои задницы в очко и тряслись мелкой дрожью! Плюньте тому в очи, кто такое рассказывает! Меня как бы обидели, но я горло перегрызу за правду! И другое отметим: ну зачем, посудите сами, тащиться под Кунгур, затевать все эти переезды на заметных авто, если плавильная тут же, под боком! Пых - и без следа! Поехали...
Он командовал с наслаждением, видно было, что любовно вспоминает свою боевую ревмолодость. У Званцева начало сосать под ложечкой.
Сели на извозчика, благо у "нумеров" их околачивалось достаточно, Никодим приказал: "На орудийный!" Званцев засомневался: производство секретное, неудобно... Никодим взбеленился: "Я и говорю - вы какой-то несвойский! Глупости, товарищ! Начальник охраны завода служил у меня в тюрьме выводным, он мой друг, мы встречаемся семьями! Я вас как бы представлю, он за милую душу пропустит!"
Ехали вниз, вниз, пролетка словно проваливалась в преисподнюю. Наконец, на горизонте слева задымили трубы завода, и экипаж въехал на небольшую площадь с низкорослыми домами. Званцев вслух прочитал название улочки: "Имени Розалии Землячки". Извозчик услышал, повернулся, оскалив щербатый рот: "Знатная еврейка, значит. У нас тут говорили, что она в Крыму порубала множество беляков. И теперь, говорят, рубает антипартийцев. Супротивников товарища Сталина".
В проходной не задержались: выскочил начохраны, выслушал торопливый шепот Никодима, подбежал с хамской улыбочкой: "Очень, значит, рад. На всякий случай позвольте документик", - прочитал с вытаращенными глазами, изогнулся, вытянул обе руки в сторону турникета: "Пожалуйте, товарищ. Щас в лучшем виде оприходуем..." Званцева всегда раздражала речь лакеев, трактирных половых, служителей гостиниц, официантов. Он мгновенно переставал ощущать себя русским - так, средневековым татарским подсевайлой, скорее... Миновали двор и вошли в цех. Здесь гудело пламя, бушевал немыслимой солнечной бездной орудийный металл. У центральной печи горновой проверял готовность плавки, в лицо - из-за раскрытых створок пахнуло жаром.
- Вот... - потер ладошками Никодим. - Здесь, значит, и произошло. Как бы одновременным залпом, неожиданно, они и пикнуть не успели. А потом - за руки, за ноги, раз-два, раз-два - и в горн! Пых, пых, дымок незаметный - и нету! Знатная вышла добавка. К плавке.
- Спасибо, товарищи... - Званцев поднес ладонь к кепке. - Это весьма поучительно. Я доложу наркому НКВД и коллегии. Провожать не надо, я выйду сам...
Чувствовал, что смотрят в спину. Казалось, вот-вот откажут ноги и тело позорно обрушится наземь. А дальше... Об этом лучше не думать...
Выбрался на площадь, глубоко вдохнул пахнущий серой воздух. Заметил извозчика - коротал время все тот же. "На вокзал..." - приказал задушенным голосом. Извозчик обернулся: "Как раз два поезда подойдут. Один - на Москву. Другой - на этот... Свердловським..." Показалось, что мужичок даже добавил: "Мать его..." Но это, верно, только показалось".
Весна, перечитываю Пушкина: "Как грустно мне твое явленье, весна-весна, пора любви..." Любовь... Слово смущает и будоражит, учащается биение сердца и вспыхивают щеки - отчего? Смутный образ милой Тани (какое совпадение! Ведь это - знак?) является все чаще, что бы ни делал, чем бы ни занимался - она рядом. Я втюрился, именно так бы обозначил мое состояние покойный Гена Федорчук. Этот глагол был основополагающим в его отношениях с покойной ныне Кузовлевой. "Втюрился". От этого глагола веет чем-то приземленным и даже мерзким. Нет. Я не "втюрился". Влюбился - вот точное слово, ибо оно от любви. А что есть выше, краше, лучше? Ульяна говорила: "Бог есть Любовь". И, значит, она - частица Господа в каждом из нас...
Так хочется выйти на улицу, отыскать Таню, сказать все, что думаю - о ней, о себе, о нас. Но что-то удерживает, мешает. И вдруг я понимаю, догадываюсь: нельзя. Дело, которому она посвятила себя, исполнено собранности и отречения от чувств и желаний. Слишком велика цена расслабленной неги. Но эта отреченность совсем не похожа на безумие Павки Корчагина. Ведь тот - ради своей узкоколейки (как будто она на самом деле спасла Киев!) отказался от любви, дружбы, даже совести. Ваше слово, товарищ маузер - вот смысл жизни. Мне не нужен такой...
Вечером появляются Фроловы. Бригадный комиссар усаживается за столом широко и со вкусом, видно, что скатерть вызывает у него бесконечно вкусные ассоциации. Мадам скромно сомкнула колени и ладони. Мама хлопочет, накрывая чайный стол.
- А помнишь, - задумчиво произносит Фролова, - как мы отмечали день рождения Сережи... Дай бог памяти - в 35-м?
Мама замирает с тарелками в руках:
- Вы подарили мальчику фотоаппарат и заводную машину, так?
- Пустяки... - басит бригадный. Он воспринял мамино замечание, как восхищение. Богатством подарка.
- Ну, что вы... - вступаю. - Я потом фотографировал два года подряд, только...
Они смотрят во все глаза, словно дети, ожидающие шоколадки.
- Ничего не вышло... - произношу скорбно. - Я проявлял в гиппосульфите, вы объяснили мне, что это как раз проявитель.
- А... на самом деле? - настораживается Фролов.
- Закрепительное. - Беру у мамы тарелки, расставляю.
- Позволь, я же врач? - недоумевает Фролова. - Закрепительное - это от диспепсии. Разве... это употребляется в фотографическом деле?
Пьем чай, они наперебой вспоминают папу: как сидел за столом, как поднимал рюмку, как смеялся... Глаза мамы наполняются слезами:
- Выпьем светлую память Алексея.
Встаем, молчим со скорбными лицами, но я вижу, что и Фроловым, и маме (увы) все равно. И мне тоже. Впрочем, это не совсем так. Мне не все равно, мне безразлична их показная скорбь. Мама опять пропадает в клубе НКВД (ищет нового мужа, чего уж там, пусть я мерзкий циник, но это правда), Фроловы, по-моему, не узнают отца на фотографии, если ее им вдруг показать. Миром правит лицемерие, и с этим вряд ли что-нибудь удастся поделать в ближайшие триста лет, а может быть - и вообще никогда...
- Как твой? - Фролова с аппетитом хрустит печеньем. - Пишет?
- Три письма! - оживляется мама. - Тоскует, рвет и мечет, требует, чтобы я немедленно ехала в... как ее? Горнорудную столицу СССР.
- А ты? - Фролов запрокидывает голову и смачно хлюпает остывшим чаем.
- Я... - Мама смотрит на меня, я опускаю глаза. Ей незачем видеть мое отчуждение и даже неприязнь. Я ведь уже достаточно взрослый, чтобы разобраться в переливах ее души. - Я ответила. Написала, что любимый город не сможет спать без меня спокойно, а я вряд ли смогу зеленеть среди чужой весны. - Мама натужно улыбается.
- А ты, это, поетесса... - уважительно цедит сквозь мокрый рот Фролов. - Ольга Берг... Как ее там?
- Гольц, - подсказываю я. - Маман процитировала песенку Бернеса. Видели фильм "Истребители"?
- То-то я почувствовала нечто крайне знакомое! - обрадованно произносит Фролова. - Так ты не поедешь, Нина?
- Ах, Маша, - мама поднимает глаза к потолку. - Ну, что Иван, что? Он предпочел меня карьере. То есть наоборот, да, Сергей?
- Совсем наоборот, - поддерживаю скучным голосом. - Он там пропадает без тебя, ты, здесь, без него.
- Ты идиот! - яростно выкрикивает мама и начинает рыдать. - Ты... ты просто негодяй! Ну, за что ты так ненавидишь меня!
Фроловы переглядываются, Марья Ивановна укоризненно качает головой.
- Сергей, Сережа, маму следует любить.
- Папу тоже... - Я пулей выскакиваю из комнаты. Ладно. Я не судья собственной матери. На прошлой неделе она дважды пришла под утро и застенчиво объяснила, что "кружок задержался". Она все еще думает, что мне пять лет...
Утром в дверях появляется расплывшаяся в улыбке физиономия Кувондыка:
- Яшшимисиз... Айда плов кушать. Вечером отправляемся.
Не новость. Кувондык неделю назад получил уведомление НКВД Узбекской ССР о том, что препятствий к его возвращению с семьей на территорию республики более не встречается. В конверте лежала и бумага исполкома, из которой явствовало, что дом Кувондыка отчужден и возврату не подлежит, но в связи с реабилитацией Президиумом Верховного Совета УзССР самого Кувондыка и всех его родственников по мужской линии - совет предоставит площадь во вновь отстроенном многоквартирном доме.
- Понимаешь... - смущенно почесывает грудь Кувондык. - У нас нет и никогда не было "многоквартирных", а? Вот что значит советская власть, а?
Он и раньше угощал меня пловом, я уже успел привыкнуть к этому удивительному, ни на что не похожему блюду: гора риса, обложенная кусками поджаристой баранины, отовсюду торчат дольки чеснока, чесночная головка завершает пирамиду. А вкусно как...
Я не пользуюсь ни тарелкой, ни ложкой. Мну рис четырьмя пальцами и отправляю в рот, улавливая попутно сочувственно-восхищенные взгляды детей и жены Кувондыка. "Яхши?" - "Яхши, рахмат".
Вечером провожаем всей квартирой до выхода из парадного. Циля держит на руках своего изрядно возмужавшего котяру, Кувондык нежно гладит его: "Хороший... Не грызи палец своей хозяин. Всем спасиба, всем теплый прощай!" Перевернута еще одна страничка. Циля поворачивается к маме: "Нина, вы не возражаете? Я буду просить освободившуюся площадь для Натана из Жмеринки. У него печень, а в Ленинграде единственные врачи! Вы не имеете против?" - "Не имею, - буркает мама. - Натан ваш первый муж?" - "А как вы догадались?" "У вас на лице такое счастье..."
Кувондыку повезло, повезет и Натану из Жмеринки. Только мы с отчимом остаемся ни при чем...
Как и всегда, Таня появилась неожиданно. Я возвращался из школы, она стояла около парадного. Я смотрел на ее бледное, без капельки румянца лицо, вглядывался в бездонно синие... нет - голубые глаза, я готов был упасть на колени и признаться в любви. Я вдруг понял: именно она, эта тоненькая, хрупкая девочка, очень похожая на свою сестру, и есть заповеданное мне счастье. Я еще помнил смутно возникшее где-то далеко-далеко - не то в душе, не то на небе (странно, правда?) чувство к Лене, но я уже понимал: то было предчувствие. А это - любовь... Таня все поняла: радостно вспыхнули глаза, взволнованно дрогнули губы.
- Сережа... Мне скоро пятнадцать, Джульетте было меньше. Я готова ответить тебе. На все. Всем, чем смогу. Ты... не безразличен мне. Цени: что еще может сказать... девочка, правда?
- Правда. Но...
Перебила:
- Молчи. Если суждено - совершится. Если нет... Вера Сергеевна погибла. В Екатеринбурге. Ее убил Званцев. Это она отправила Веретенниковых на тот свет.
Я догадывался об этом. Я догадывался, но то, что она сообщила сейчас... Именно сообщила, не рассказала, нет - это ошеломило, пригнуло, будто удар бревна обрушился на голову. Шутки кончились - в который уже раз я снова на пороге бездны.
- Что... Званцев?
- Арестован местным НКВД, вряд ли теперь выберется... Я думаю, он стоял на пороге тайны. Романовых, ты понял, да? Ну, вот, он вынужден был... Она - кокотка. Дрянь. Отец любил ее без ума, провально, так любят в пьесах Шекспира.
- Ты... читала... хоть одну?
- Все. Я знаю, о чем говорю, не сомневайся. Меня, маленькую дурочку, она не принимала всерьез. Я осталась как бы за кадром фотографии.
- Господи... Благодарю Тебя... - Мои губы едва шевелились, она заметила, прижалась.
- Нет, Сережа. Нет. Все хорошо. - Она смотрела на меня так, словно видела за моей спиной и стену дома, и прохожих, и мои мысли. - Да, Сережечка, да - я их вижу...
Она ведьма. Нет - ведунья. И это нет. Она... Она любит меня, вот в чем дело! Только любящая женщина может прочитать мысли любимого человека!
- Ты уже понял: дочитывай рукопись. Я дам тебе книгу Соколова. Я знаю: ты поймешь. Ты догадаешься, где могила... Нет: где зарыты Романовы. И тогда мы поедем в Екатеринбург. Ты и я...
Поздний вечер, тишина, теперь уже никогда дети Кувондыка не потревожат своими странными криками. И Циля поутихла - то ли кормит Моню тщательно сваренными пельменями, то ли ждет в томленье упованья своего Натана из Житомира. Или Жмеринки? Неважно.
Раскрываю рукопись (мамы нет и, судя по стрелкам на часах, до утра не будет. Господи... Такая яркая картина: очередной "папа" на пороге и мама со счастливой улыбкой произносит знакомую фразу: "Познакомься, Коля (Сеня-Толя-Вова). Это мой взрослый сын!" Мне кажется, я не вынесу. Я сделаю ножкой: шарк! Я сделаю ручкой: привет! Я растяну губы в глупой улыбке: проходите! Садитесь! Раздевайтесь! Подавать или обождать?). Ага. Он уже в Екатеринбурге...
"Едва оказавшись на привокзальной площади, Званцев почувствовал нервную дрожь. Еще бы... Улица, на которой стоял дом Ипатьева, начиналась от вокзала. Вознесенский проспект. Теперь - Карла Либкнехта. У большевиков странная особенность - они прославляют чужих не столько из-за того, что нет своих, сколько потому, что рабски преклоняются перед теми, кто когда-то, хотя бы один раз прикоснулся к священной ладони бородатого коммунистического призрака. Впрочем, какого черта... Где-то неподалеку есть улица товарища Вайнера. Кто такой товарищ Вайнер? А никто. Пустое революционное место. И вспомнить бы не о чем, если бы... Если бы не смерть. Что преуменьшать - мученическая получилась смерть. Но как странно: государя, семью - не нашли. А Вайнера нашли и похоронили торжественно. "Господи, - думал в тоске, - ну почему, почему? Бог с ним, с его еврейским происхождением. Разве в этом дело? Столкнулись две части одного и того же народа. И большая победила меньшую. И стерла с лица земли даже память. Разве это справедливо?" Он вдруг ощутил, почувствовал, что будь они, победители эти, великодушны, щедры - кто знает?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74
И другая версия бытует: мол, монархическая организация увезла всех на моторной лодке в Чардынь, а уж оттуда переправили за границу...
Никодим слушал молча, насмешливая искорка плясала в черном зрачке.
- Да вы ровно и не от нас... - протянул с сомнением. - Ну что вы такое, товарищ начальник, говорите? Ну, притрите к носу: какие монархисты? Да они все в сортирах углубили свои задницы в очко и тряслись мелкой дрожью! Плюньте тому в очи, кто такое рассказывает! Меня как бы обидели, но я горло перегрызу за правду! И другое отметим: ну зачем, посудите сами, тащиться под Кунгур, затевать все эти переезды на заметных авто, если плавильная тут же, под боком! Пых - и без следа! Поехали...
Он командовал с наслаждением, видно было, что любовно вспоминает свою боевую ревмолодость. У Званцева начало сосать под ложечкой.
Сели на извозчика, благо у "нумеров" их околачивалось достаточно, Никодим приказал: "На орудийный!" Званцев засомневался: производство секретное, неудобно... Никодим взбеленился: "Я и говорю - вы какой-то несвойский! Глупости, товарищ! Начальник охраны завода служил у меня в тюрьме выводным, он мой друг, мы встречаемся семьями! Я вас как бы представлю, он за милую душу пропустит!"
Ехали вниз, вниз, пролетка словно проваливалась в преисподнюю. Наконец, на горизонте слева задымили трубы завода, и экипаж въехал на небольшую площадь с низкорослыми домами. Званцев вслух прочитал название улочки: "Имени Розалии Землячки". Извозчик услышал, повернулся, оскалив щербатый рот: "Знатная еврейка, значит. У нас тут говорили, что она в Крыму порубала множество беляков. И теперь, говорят, рубает антипартийцев. Супротивников товарища Сталина".
В проходной не задержались: выскочил начохраны, выслушал торопливый шепот Никодима, подбежал с хамской улыбочкой: "Очень, значит, рад. На всякий случай позвольте документик", - прочитал с вытаращенными глазами, изогнулся, вытянул обе руки в сторону турникета: "Пожалуйте, товарищ. Щас в лучшем виде оприходуем..." Званцева всегда раздражала речь лакеев, трактирных половых, служителей гостиниц, официантов. Он мгновенно переставал ощущать себя русским - так, средневековым татарским подсевайлой, скорее... Миновали двор и вошли в цех. Здесь гудело пламя, бушевал немыслимой солнечной бездной орудийный металл. У центральной печи горновой проверял готовность плавки, в лицо - из-за раскрытых створок пахнуло жаром.
- Вот... - потер ладошками Никодим. - Здесь, значит, и произошло. Как бы одновременным залпом, неожиданно, они и пикнуть не успели. А потом - за руки, за ноги, раз-два, раз-два - и в горн! Пых, пых, дымок незаметный - и нету! Знатная вышла добавка. К плавке.
- Спасибо, товарищи... - Званцев поднес ладонь к кепке. - Это весьма поучительно. Я доложу наркому НКВД и коллегии. Провожать не надо, я выйду сам...
Чувствовал, что смотрят в спину. Казалось, вот-вот откажут ноги и тело позорно обрушится наземь. А дальше... Об этом лучше не думать...
Выбрался на площадь, глубоко вдохнул пахнущий серой воздух. Заметил извозчика - коротал время все тот же. "На вокзал..." - приказал задушенным голосом. Извозчик обернулся: "Как раз два поезда подойдут. Один - на Москву. Другой - на этот... Свердловським..." Показалось, что мужичок даже добавил: "Мать его..." Но это, верно, только показалось".
Весна, перечитываю Пушкина: "Как грустно мне твое явленье, весна-весна, пора любви..." Любовь... Слово смущает и будоражит, учащается биение сердца и вспыхивают щеки - отчего? Смутный образ милой Тани (какое совпадение! Ведь это - знак?) является все чаще, что бы ни делал, чем бы ни занимался - она рядом. Я втюрился, именно так бы обозначил мое состояние покойный Гена Федорчук. Этот глагол был основополагающим в его отношениях с покойной ныне Кузовлевой. "Втюрился". От этого глагола веет чем-то приземленным и даже мерзким. Нет. Я не "втюрился". Влюбился - вот точное слово, ибо оно от любви. А что есть выше, краше, лучше? Ульяна говорила: "Бог есть Любовь". И, значит, она - частица Господа в каждом из нас...
Так хочется выйти на улицу, отыскать Таню, сказать все, что думаю - о ней, о себе, о нас. Но что-то удерживает, мешает. И вдруг я понимаю, догадываюсь: нельзя. Дело, которому она посвятила себя, исполнено собранности и отречения от чувств и желаний. Слишком велика цена расслабленной неги. Но эта отреченность совсем не похожа на безумие Павки Корчагина. Ведь тот - ради своей узкоколейки (как будто она на самом деле спасла Киев!) отказался от любви, дружбы, даже совести. Ваше слово, товарищ маузер - вот смысл жизни. Мне не нужен такой...
Вечером появляются Фроловы. Бригадный комиссар усаживается за столом широко и со вкусом, видно, что скатерть вызывает у него бесконечно вкусные ассоциации. Мадам скромно сомкнула колени и ладони. Мама хлопочет, накрывая чайный стол.
- А помнишь, - задумчиво произносит Фролова, - как мы отмечали день рождения Сережи... Дай бог памяти - в 35-м?
Мама замирает с тарелками в руках:
- Вы подарили мальчику фотоаппарат и заводную машину, так?
- Пустяки... - басит бригадный. Он воспринял мамино замечание, как восхищение. Богатством подарка.
- Ну, что вы... - вступаю. - Я потом фотографировал два года подряд, только...
Они смотрят во все глаза, словно дети, ожидающие шоколадки.
- Ничего не вышло... - произношу скорбно. - Я проявлял в гиппосульфите, вы объяснили мне, что это как раз проявитель.
- А... на самом деле? - настораживается Фролов.
- Закрепительное. - Беру у мамы тарелки, расставляю.
- Позволь, я же врач? - недоумевает Фролова. - Закрепительное - это от диспепсии. Разве... это употребляется в фотографическом деле?
Пьем чай, они наперебой вспоминают папу: как сидел за столом, как поднимал рюмку, как смеялся... Глаза мамы наполняются слезами:
- Выпьем светлую память Алексея.
Встаем, молчим со скорбными лицами, но я вижу, что и Фроловым, и маме (увы) все равно. И мне тоже. Впрочем, это не совсем так. Мне не все равно, мне безразлична их показная скорбь. Мама опять пропадает в клубе НКВД (ищет нового мужа, чего уж там, пусть я мерзкий циник, но это правда), Фроловы, по-моему, не узнают отца на фотографии, если ее им вдруг показать. Миром правит лицемерие, и с этим вряд ли что-нибудь удастся поделать в ближайшие триста лет, а может быть - и вообще никогда...
- Как твой? - Фролова с аппетитом хрустит печеньем. - Пишет?
- Три письма! - оживляется мама. - Тоскует, рвет и мечет, требует, чтобы я немедленно ехала в... как ее? Горнорудную столицу СССР.
- А ты? - Фролов запрокидывает голову и смачно хлюпает остывшим чаем.
- Я... - Мама смотрит на меня, я опускаю глаза. Ей незачем видеть мое отчуждение и даже неприязнь. Я ведь уже достаточно взрослый, чтобы разобраться в переливах ее души. - Я ответила. Написала, что любимый город не сможет спать без меня спокойно, а я вряд ли смогу зеленеть среди чужой весны. - Мама натужно улыбается.
- А ты, это, поетесса... - уважительно цедит сквозь мокрый рот Фролов. - Ольга Берг... Как ее там?
- Гольц, - подсказываю я. - Маман процитировала песенку Бернеса. Видели фильм "Истребители"?
- То-то я почувствовала нечто крайне знакомое! - обрадованно произносит Фролова. - Так ты не поедешь, Нина?
- Ах, Маша, - мама поднимает глаза к потолку. - Ну, что Иван, что? Он предпочел меня карьере. То есть наоборот, да, Сергей?
- Совсем наоборот, - поддерживаю скучным голосом. - Он там пропадает без тебя, ты, здесь, без него.
- Ты идиот! - яростно выкрикивает мама и начинает рыдать. - Ты... ты просто негодяй! Ну, за что ты так ненавидишь меня!
Фроловы переглядываются, Марья Ивановна укоризненно качает головой.
- Сергей, Сережа, маму следует любить.
- Папу тоже... - Я пулей выскакиваю из комнаты. Ладно. Я не судья собственной матери. На прошлой неделе она дважды пришла под утро и застенчиво объяснила, что "кружок задержался". Она все еще думает, что мне пять лет...
Утром в дверях появляется расплывшаяся в улыбке физиономия Кувондыка:
- Яшшимисиз... Айда плов кушать. Вечером отправляемся.
Не новость. Кувондык неделю назад получил уведомление НКВД Узбекской ССР о том, что препятствий к его возвращению с семьей на территорию республики более не встречается. В конверте лежала и бумага исполкома, из которой явствовало, что дом Кувондыка отчужден и возврату не подлежит, но в связи с реабилитацией Президиумом Верховного Совета УзССР самого Кувондыка и всех его родственников по мужской линии - совет предоставит площадь во вновь отстроенном многоквартирном доме.
- Понимаешь... - смущенно почесывает грудь Кувондык. - У нас нет и никогда не было "многоквартирных", а? Вот что значит советская власть, а?
Он и раньше угощал меня пловом, я уже успел привыкнуть к этому удивительному, ни на что не похожему блюду: гора риса, обложенная кусками поджаристой баранины, отовсюду торчат дольки чеснока, чесночная головка завершает пирамиду. А вкусно как...
Я не пользуюсь ни тарелкой, ни ложкой. Мну рис четырьмя пальцами и отправляю в рот, улавливая попутно сочувственно-восхищенные взгляды детей и жены Кувондыка. "Яхши?" - "Яхши, рахмат".
Вечером провожаем всей квартирой до выхода из парадного. Циля держит на руках своего изрядно возмужавшего котяру, Кувондык нежно гладит его: "Хороший... Не грызи палец своей хозяин. Всем спасиба, всем теплый прощай!" Перевернута еще одна страничка. Циля поворачивается к маме: "Нина, вы не возражаете? Я буду просить освободившуюся площадь для Натана из Жмеринки. У него печень, а в Ленинграде единственные врачи! Вы не имеете против?" - "Не имею, - буркает мама. - Натан ваш первый муж?" - "А как вы догадались?" "У вас на лице такое счастье..."
Кувондыку повезло, повезет и Натану из Жмеринки. Только мы с отчимом остаемся ни при чем...
Как и всегда, Таня появилась неожиданно. Я возвращался из школы, она стояла около парадного. Я смотрел на ее бледное, без капельки румянца лицо, вглядывался в бездонно синие... нет - голубые глаза, я готов был упасть на колени и признаться в любви. Я вдруг понял: именно она, эта тоненькая, хрупкая девочка, очень похожая на свою сестру, и есть заповеданное мне счастье. Я еще помнил смутно возникшее где-то далеко-далеко - не то в душе, не то на небе (странно, правда?) чувство к Лене, но я уже понимал: то было предчувствие. А это - любовь... Таня все поняла: радостно вспыхнули глаза, взволнованно дрогнули губы.
- Сережа... Мне скоро пятнадцать, Джульетте было меньше. Я готова ответить тебе. На все. Всем, чем смогу. Ты... не безразличен мне. Цени: что еще может сказать... девочка, правда?
- Правда. Но...
Перебила:
- Молчи. Если суждено - совершится. Если нет... Вера Сергеевна погибла. В Екатеринбурге. Ее убил Званцев. Это она отправила Веретенниковых на тот свет.
Я догадывался об этом. Я догадывался, но то, что она сообщила сейчас... Именно сообщила, не рассказала, нет - это ошеломило, пригнуло, будто удар бревна обрушился на голову. Шутки кончились - в который уже раз я снова на пороге бездны.
- Что... Званцев?
- Арестован местным НКВД, вряд ли теперь выберется... Я думаю, он стоял на пороге тайны. Романовых, ты понял, да? Ну, вот, он вынужден был... Она - кокотка. Дрянь. Отец любил ее без ума, провально, так любят в пьесах Шекспира.
- Ты... читала... хоть одну?
- Все. Я знаю, о чем говорю, не сомневайся. Меня, маленькую дурочку, она не принимала всерьез. Я осталась как бы за кадром фотографии.
- Господи... Благодарю Тебя... - Мои губы едва шевелились, она заметила, прижалась.
- Нет, Сережа. Нет. Все хорошо. - Она смотрела на меня так, словно видела за моей спиной и стену дома, и прохожих, и мои мысли. - Да, Сережечка, да - я их вижу...
Она ведьма. Нет - ведунья. И это нет. Она... Она любит меня, вот в чем дело! Только любящая женщина может прочитать мысли любимого человека!
- Ты уже понял: дочитывай рукопись. Я дам тебе книгу Соколова. Я знаю: ты поймешь. Ты догадаешься, где могила... Нет: где зарыты Романовы. И тогда мы поедем в Екатеринбург. Ты и я...
Поздний вечер, тишина, теперь уже никогда дети Кувондыка не потревожат своими странными криками. И Циля поутихла - то ли кормит Моню тщательно сваренными пельменями, то ли ждет в томленье упованья своего Натана из Житомира. Или Жмеринки? Неважно.
Раскрываю рукопись (мамы нет и, судя по стрелкам на часах, до утра не будет. Господи... Такая яркая картина: очередной "папа" на пороге и мама со счастливой улыбкой произносит знакомую фразу: "Познакомься, Коля (Сеня-Толя-Вова). Это мой взрослый сын!" Мне кажется, я не вынесу. Я сделаю ножкой: шарк! Я сделаю ручкой: привет! Я растяну губы в глупой улыбке: проходите! Садитесь! Раздевайтесь! Подавать или обождать?). Ага. Он уже в Екатеринбурге...
"Едва оказавшись на привокзальной площади, Званцев почувствовал нервную дрожь. Еще бы... Улица, на которой стоял дом Ипатьева, начиналась от вокзала. Вознесенский проспект. Теперь - Карла Либкнехта. У большевиков странная особенность - они прославляют чужих не столько из-за того, что нет своих, сколько потому, что рабски преклоняются перед теми, кто когда-то, хотя бы один раз прикоснулся к священной ладони бородатого коммунистического призрака. Впрочем, какого черта... Где-то неподалеку есть улица товарища Вайнера. Кто такой товарищ Вайнер? А никто. Пустое революционное место. И вспомнить бы не о чем, если бы... Если бы не смерть. Что преуменьшать - мученическая получилась смерть. Но как странно: государя, семью - не нашли. А Вайнера нашли и похоронили торжественно. "Господи, - думал в тоске, - ну почему, почему? Бог с ним, с его еврейским происхождением. Разве в этом дело? Столкнулись две части одного и того же народа. И большая победила меньшую. И стерла с лица земли даже память. Разве это справедливо?" Он вдруг ощутил, почувствовал, что будь они, победители эти, великодушны, щедры - кто знает?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74