https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/pod-stoleshnicy/
Она приучила меня к городу, заставила полюбить его. Никогда не напирала она на слово "Санкт-Петербург". Говорила "Ленинград", но я интуитивно чувствовал, что она называет город этим именем только из-за меня. Она не боялась, нет, скорее, уважала мое мнение. Наверное, убедить меня в том, что Ленинград прекрасен, было легче, нежели если бы то был Петербург. Но она знала: тот, кто полюбит Ленинград, - полюбит его не за проспект Стачек с его убогими пролетарскими фаланстерами; не за памятник Фердинанду Лассалю на проспекте 25 Октября, этого всемирного соглашателя, чьим присутствием, наверное, хотели уравновесить уже близкое уничтожение собственных оппортунистов; и не за двухэтажный, вроде английского автобуса, киоск "Ленсправки" неподалеку. Все эти рабочие клубы, райсоветы, институты и дома культуры, созданные недоучками пролетарской диктатуры или перекрасившимися "бывшими", могли только уничтожить прекрасный город, величественный сон о прошлом; напротив - творения гениев проклятого царизма одни только и вносили, уверен, даже в самые отъявленные большевистские души хотя бы дуновение того, что некогда вдохнул Создатель в Адама, сделав его ч е л о в е к о м...
Мы бродили по кладбищам. О, эти петербургские кладбища... В их земле, в их очень сырой земле лежало удивительное прошлое, которое похоронили некогда и все еще продолжали хоронить, стремительно и непримиримо. Исчезали могилы - я заметил это очень не скоро, годы прошли. Но в какой-то момент я догадался: исчезнувшие могилы и памятник Лассалю - звенья одной цепи. Так или иначе, создавался инкубатор. Его строили на пустом по возможности месте - для чистоты эксперимента, наверное...
Сырые аллеи и вязкие от дождя кроны вековых деревьев, они еще слышали угасающую музыку далеких похоронных оркестров, они в и д е л и и стремились поведать о том, что знают. Ульяна привела к северной окраине кладбища. Здесь, на краю редких и полуразвалившихся могил она молча показала на большой участок осевшей земли. "Что это?" - "Могила, Сереженька. Одна большая могила. На всех". - "А памятник?" - "Как видишь - его нет". "Но... почему?" Я уже догадывался, но произнести вслух не мог. А она промолчала. Когда мы вышли к пологому берегу залива, взяла меня за руку, долго вглядывалась в белесый горизонт. "Знаешь что, мальчик? - печальная улыбка тронула ее бледные, почти белые, никогда не накрашенные губы. - Твои родители - очень хорошие люди. Несмотря ни на что". - "На что не смотря?" Она еще не ответила, а я уже знал, что она скажет, так часто бывало в последнее время. "Вот, слушай. - Повела рукой в глубь кладбища. - Еще год назад там была могила воспитателя будущего царя, такого же мальчика, как и ты. Ты ведь теперь понимаешь, что каждый царь был когда-то мальчиком?" Я понимал. Она продолжала: "Рабочему приказали: снести памятник. Сровнять с землей. Рабочий по бедности своей, конечно же, недолюбливает царя. Взял лом, лопату, исполнил, как велено. Он прав?" Я долго молчу. "Я не знаю, нянечка. Ты о моем папе говоришь?" Рассмеялась: "Ты очень хороший мальчик, и я тебя очень-очень люблю".
Декабрь, метет за окном, ангел с крестом на площади Урицкого исчез в пелене, я мысленно называю ее погребальной. Сегодня мне исполнилось пятнадцать лет (весьма торжественная дата), с утра мама и Ульяна хлопочут на кухне, будет много гостей: школьные товарищи, друзья родителей. И вдруг все омрачается. В углу, около дивана, я нахожу закостеневшее тельце нашей кошки Феклы. Она появилась у нас, когда я был кричащим существом красного цвета и не умолкал ни на мгновение, измучив донельзя и маму, и отца, и Ульяну - больше всех. Мама родила меня в трескучий декабрьский мороз 1924 года, в клинике Военно-медицинской академии на Выборгской стороне, никаких празднеств по этому случаю не состоялось - отец был в очередной командировке, мама едва дышала, одна Ульяна, рассказывали мне позже, радовалась, как девочка, подбрасывая меня, ревущего, к потолку и убаюкивая после этого - видимо, по модной тогда системе "холодного-горячего". И вот кошка. Ульяна воет дурным голосом в углу как простая деревенская баба (в ней вдруг возникла в последнее время некая опрощенность), мама растерянно мечется по комнате. "Да что ты, Уля, Улечка, опомнись, это всего лишь кошка..." И вдруг Уля приходит в себя: "Нина Степановна, вы одевайтесь, пожалуйста, я сейчас пойду к Николаю Федоровичу (это наш дворник, мысленно констатирую я, не понимая, что могло понадобиться от него Ульяне), Серж... Сережа, ты заверни... Феклушу в наволочку, мама даст, обвяжи веревочкой и тоже спускайся, я буду внизу". Сумасшедший дом... "Уля, но ведь день рождения..." - лепечу жалобно, она простреливает меня насквозь холодно-удивленным взглядом: "Да. Но Фекла умерла. Это пока важнее". Мама молча начинает собираться. Я упаковываю кошку как велено. Нельзя сказать, чтобы я ее не любил - нет. Я общался с нею, держал на руках, гладил и играл, но вот такого, как у нянечки, религиозного к ней отношения у меня, ей-богу, не было. Какая она стала тяжелая, твердая, чужая...
Спускаемся вниз, не проронив ни слова, Уля уже стоит у дверей парадного с лопатой в руке (вот зачем ей понадобился Николай Федорович), бросает непререкаемо-отчужденно: "Серж! Ты остаешься встречать гостей. Мы с мамой идем в Михайловский, я знаю там место... Там и похороним". Обе уходят, мама успевает бросить мне чуть ироничный взгляд: "Бог с ней..."
Одеваюсь и "крадче" (словечко нашей школьной уборщицы) устремляюсь следом. Они идут торопливо, молча и вдруг сворачивают во двор направо. Я знаю этот путь, Уля мне показывала. Этой кривой дорожкой убегали от филеров Охранного "рэвольцьионэры" (когда Ульяна произносит это слово - у нее каменеет лицо и исчезают глаза). Я не отстаю, иду шагах в десяти позади, но они, верно, думают о своем и меня не замечают.
Набережная, на другой стороне, за прозрачным парапетом - храм Воскресения Христова, Спас на Крови. Сейчас мама и Уля обогнут его и окажутся в Михайловском саду. Выкопают ямку, и Фекла закончит свой земной путь...
Но они останавливаются, и я слышу:
- У Него открыты глаза. Ты, наверное, не обращала внимания...
- И что? - Мама не любит разговоры о религии и начинает сердиться, я это чувствую. "У Него"... Это Уля о Распятом, о Христе. Хм... Я тоже никогда не обращал внимания.
- Там, где теперь крест, - там взорвалась бомба под ногами Александра II... А где стоим мы с тобою... Здесь стояла Софья Перовская. Ее повесили.
- Ульяна... - Мама начинает говорить скрипучим, как несмазанное колесо, голосом. - И что, что?!
- Ничего. Совершился Промысел. Разве не понятно?
- Рыбный, что ли? - усмехается мама. Ее усмешка - скорее, ухмылка, и мне это неприятно. Мне мерзко это, и я ничего, ничего не могу с собою поделать...
- Божий, Нина. Идем.
- Тебя посадят. Рано или поздно. Остерегись! Я желаю тебе добра!
- И я - тебе. Оттого и говорю. Об этом. Ах, Нина, Нина... Никогда не поздно понять. И, поняв, стать другим.
- Ты... Ты сумасшедшая, вот и все! Что будет с Сергеем...
- Он искупит твои грехи. И грехи отца.
Они уходят. А мои бедные ноги приросли к плитам тротуара. Я не могу ими пошевелить... На душе скребут кошки (что за идиотская ассоциация?). И вдруг понимаю: не будет дня рождения. Нечто тяжелое и непоправимое стучится в нашу дверь. Возвращаюсь домой, из черной тарелки радио льются военные марши и песни времен Гражданской войны. Чеканный голос сообщает о нападении Финляндии. "На кого они замахнулись?!" - с трагическим пафосом произносит диктор, и я понимаю: война... И еще понимаю: новая командировка отца. Она связана с этим сообщением по радио, связана, вот и все! Кто бы не говорил...
Откуда такая уверенность, такой мрак? Не знаю... В дверях раздается омерзительно лающий звонок (отец давно собирался его заменить, но возражала Циля Моисеевна, звонок ей нравился). Открываю, в сумраке лестничной площадки (домоуправ экономит, лампочки самые ничтожные) несколько человек в штатском, один в форме.
- Вы Сергей Дерябин?
- Да, это я... - отвечаю с недоумением (а кошки уже не скребут - дерут по живому, и льется кровь), - а в чем дело, товарищ?
Он шагает в свет, и я узнаю начальника отдела, в котором служит отец. Капитан госбезопасности Чуцкаев. Он в штатском, в этом отделе чекисты не носят форму.
- Нина Степановна дома?
И я чувствую, как леденеет язык, как дубеет кожа лица и начинают прыгать губы. Я уже все понял. Они еще не сказали ни слова, а я догадался...
- Отец? - мне кажется, что я произношу это слово, но на самом деле я только мычу.
Чуцкаев молча кивает.
- И... Никакой надежды? - Господи, Господи, ну за что, за что...
Штатский слегка раздраженно подталкивает меня в прихожую:
- Мальчик, об этом не говорят на лестнице.
- Я вам не "мальчик", - бросаю отчужденно, он ежится, пожимает плечами.
- Ну, хорошо, хорошо, молодой человек!
Входим, появляется Циля Моисеевна, упирает руку в бок.
- Вы кто? Вы с работы? - У нее ужасающий местечковый акцент, мне почему-то становится стыдно. Чуцкаев с недоумением вглядывается в ее возбужденное лицо.
- Ихняя Фрекла, это кошачья дрянь, постоянно гадит в суп моего мужа! У него больные почки! Если вы не примете...
- Циля, Фекла сегодня умерла, - говорю равнодушно. - Ее понесли хоронить... Феклу, а не "Фреклу", чтобы вы себе знали.
У Чуцкаева на лице кинематограф чувств и мыслей - отнюдь не в мою пользу.
- Кота! - восклицает возмущенно... - Хоронить... кота? А где Степанида Ни... То есть - Нина Степановна? - Они вваливаются в нашу комнату и рассаживаются на стульях, на диване, снимая, впрочем, свои ушанки.
- Вот что, друг мой... - начинает штатский. - Мы пришли сообщить, что капитан госбезопасности Алексей Иванович Дерябин погиб при выполнении... косит глазом на остальных, второй штатский, круглолицый, краснощекий, кивает: "Скажи, как есть. Они ведь свои, чего там..." И первый продолжает мятым голосом: - При... Он, значит, выполнял и выполнил, ты не сомневайся ни на минуту! Ответственное задание Советского правительства. Вот так...
- У нас есть другое? Ну - правительство? - Меня несет, они мне все не нравятся, горе от потери отца я еще не сознал. - Что вы напираете о том, что оно советское?
- Мы не напираем... - вкрадчиво произносит румяный. - Это такая формула. Официальная. И второе: тебя не научили? Нельзя говорить: "напираете о том". Уж сказал бы: "на то". Понял?
Бешенство захлестывает меня. Чего они приперлись? Что им нужно? Хорошо, что нет матери. И я кричу:
- Задание?! Задание, говорите вы? Я догадался! Я не дурак! Отец уехал на Белоостров, на границу! Он там погиб, там?
Они долго молчат, переглядываются, наконец Чуцкаев тихо говорит:
- Хорошо. Но об этом ты не должен говорить никому, ты понял? Сейчас в память об Алексее мы доверили тебе, будущему чекисту, государственную тайну. И ты не вздумай наше доверие не оправдать! Это преступление, я не шучу!
Я понимаю, что он не шутит, что моя догадка, возникшая из ниоткуда, есть первый, очень серьезный удар, и не только по психике, тем более что уже через час я узнаю все, до конца, и этот осколок жутковатой политики будет кровить во мне всю оставшуюся жизнь...
Возвратились мама и Ульяна, услышав страшную весть, завыли в голос, я и предположить такого не мог. Мама? Как некая сказочная бабка? Видимо, я еще не понимал, что отец не вернется. Формальные слова не обретали смысла, не становились им.
- Вам и мальчику до совершеннолетия будет назначена пенсия.
Они торжественно уходят, Уля подает маме рюмку с валерианкой и таблетку.
- Идем ко мне, Нина, и пойми: не ты первая, не ты и последняя...
- Да какое мне дело до всех! - кричит мать дурным голосом, - какое мне дело! Нет Алексея, его нет, а не кого-то, ты понимаешь?
Они разговаривают в нянечкиной комнате, из-за дверей долетают их возбужденные голоса.
- Уля, ты ведь ненавидишь Советы, признайся! - Это мама.
- Ненавижу? - Какой спокойный голос у няньки, как медленно произносит она слова. - Оставьте, Нина Степановна. Советы уничтожили моих близких, мою прежнюю жизнь, мою Россию, наконец. Вы ведь все знаете, я ничего не скрыла.
- Не скрыла, - эхом отзывается мать. - Не скрою и я. Я не могла воспрепятствовать Алеше, не могла...
- Но вы... догадывались - зачем он идет?
- Да. Господи... Мне надо было... Нам надо было убежать. Уехать на край света. Надо было все объяснить Алексею! Все, что я поняла. Пусть только что, пусть недавно. Но я поняла... О себе надо думать!
- Глупости... - грустно говорит Уля. - Они бы нашли. Они всех находят. Знаешь, Нина, потеря велика. Но чего бы ни хотели... эти, и сам Алексей история идет туда, куда и должна. События можно ускорить, но изменить, кардинально, - нельзя! Вот, началась война с финнами, Аня Танеева1 там, у них, мне так жаль ее, что теперь будет, что...
И вдруг я понимаю отчетливо-отчетливо (не из мальчишеского духа противоречия - прозрачно-ясно): отец причастен к началу этой войны. Она началась потому, что он, отец, выполнил "особое задание правительства". И это значит...
- По радио сказали, что белофинны убили пятерых наших пограничников, Уля хмыкает. - Ваших, конечно. Это серьезный повод для войны, Нина. Но есть и причина: слишком близка к Петербургу граница - с точки зрения Советов. Легко убежать тем, кто обязан сгнить. По-моему - понятно...
Я прижимаюсь к узенькой-узенькой щелочке в дверях (эти двери никогда не закрываются плотно, но мама всегда говорит, что из-за этого недостатка ей легче прислушиваться к моему дыханию), я вижу растерянное, заплаканное лицо, расширившиеся, наполненные вселенским ужасом глаза. И, роняя слово за словом, будто с трудом выплевывая вишневые косточки от варенья, она произносит: "Уж... не думаешь ли... ты... что пограничники... погибли... убиты... из-за..." Она не договаривает, но Ульяна, видимо, понимает смысл. И кивает. Этот беспощадный, страшный смысл понимаю и я. Молча ухожу из нашей прихожей в свою комнату. Окно. Хорошо бы его открыть, на зиму наплевать, встать на подоконник и - головой вниз. Сын не должен знать об отце то, что теперь знаю я...
Приходят гости, у всех отсутствующие лица, никакого веселья, все уже знают: началась война, погиб отец. Приятельница матери, Марья Ивановна Фролова, жена бригадного комиссара, рыдает на плече Ульяны:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74