https://wodolei.ru/catalog/accessories/ershik/
Замечательный был человек и очень гостеприимный. Помнишь, Эрика, мы ходили к нему на Вальтер-штрассе – это рядом с Тиргартеном. Тихая такая улочка. Мы сидели под яблонями, пили кофе и красное вино и играли в карты. Чем больше Гитлер позволял себе, тем сильнее становилась наша уверенность, что союзники должны его остановить. Так было после Австрии, так было после Чехословакии. Во время войны я, боюсь, больше думал о словаре, чем о том, кто побеждает. Я, кстати, никогда и не считал, что мы сможем одолеть весь мир, просто надеялся, что войну удастся прекратить на неунизительных для Германии условиях. Но тут в Пруссию вошли русские, и военные дали нам грузовик увезти архивы. Циземер не сомневался, что знает безопасное место – ферму в Пренцлау, это к северу от Берлина. Но потом там начались страшные бои. Ферму обстреляла русская артиллерия, и все, что мы сделали, погибло. Когда я об этом услышал, мне расхотелось жить. Двадцатилетний труд – и сгорел как спичка. Ну, Эрика вам, наверно, про это рассказывала. А говорила она про одну работу, которую я держал в тайне?
– Нет.
Глаза профессора засветились озорным лукавством.
– Я тогда составлял словарь нецензурных слов в прусских диалектах. Думал напечатать все на машинке и послать кое-кому из коллег. Когда увозили материалы, мои бумаги заняли целый контейнер. Знаете, сколько я отыскал синонимов слова «говно»? Восемьдесят три!
Профессор рассмеялся, и мы с Эрикой тоже. В Америке это словечко тогда было модным среди части северян, но в южных штатах оно употреблялось очень редко, и меня всегда забавляло, когда я в Германии слышал его из самых разных уст: и мужчин, и женщин, и даже детей. Я решил, раз уж профессор затронул эту тему, рассказать свою историю про того американского солдата, который вместо "Стой, стрелять буду!" крикнул "Стой, срать буду!" Профессор и Эрика улыбнулись.
– Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, почему, собственно, это слово не полагается употреблять? – спросил меня профессор.
– Наверно, потому, что оно неприличное.
– Да, но в чем именно состоит это неприличие? Почему одни слова считаются неприличными, а другие нет? Я сам всерьез задумался над этим только тогда, когда погибли наши материалы. Рассудите сами: что такого особенного есть в этих словах, из-за чего они стали неприличными? Они что, означают нечто ужасное? Да нет, они означают вполне безобидные вещи, с которыми мы сталкиваемся каждый день. А ведь на земле есть действительно страшные вещи: разлагающиеся трупы, чума, атомная бомба, конец света. Эти слова можно произносить сколько угодно, и никто не поморщится. Ведь глупо же, что мы спокойно говорим о приеме пищи, но замолкаем, когда речь заходит о ее выделении из нашего организма. Что делает слово неприличным? Никогда об этом не задумывались? Ну так вот, если оставить в стороне такую причину, как богохульство, неприличие слов состоит в том, что они связаны с половым актом. Так уж вышло, что мы мочимся и испражняемся при помощи тех же, или близко расположенных от них, органов, посредством которых мы совокупляемся. Если бы органами мочеиспускания служили, скажем, локти, то слово «мочиться» было бы ничуть не более неприличным, чем слова «рыгать» или «плевать». Но в том-то и дело, что для того чтобы мочиться или испражняться, нам необходимо обнажать свои половые органы. В интересах общественного развития человеку приходилось смирять свое стремление к воспроизводству. Древнейшим видом противозачаточного средства было устное слово. Надо было, чтобы люди знали о половом акте как можно меньше, или страшились его, или считали его чем-то омерзительным, – тогда, возможно, они не будут его свершать. А достичь этого можно, например, договорившись, что все исконные слова, имеющие отношение к половому акту, суть слова неприличные. Вам это никогда не приходило в голову?
– Нет, – ответил я. – Я просто считал, что есть слова, которые не употребляются при дамах, а почему – я не задумывался.
– Хорошо, пусть неприличие слов – это что-то искусственное, – сказала Эрика, – разве цивилизация не искусственна? Ведь мы же сильно отличаемся от первобытных народов.
– Искусственна ли цивилизация? – переспросил профессор. – Да, искусственна, и в этом состоит один из главных парадоксов. Мы отлично понимаем, что наши поступки искусственны, но все равно их совершаем. И хотя неприличные слова основаны на нелепости, я не стану выкрикивать их на Курфюрстендамм. Понятия возникают из самых необычных источников. Возьмем, к примеру, самое могущественное слово – «Gott» – «Бог». Известно ли вам, откуда оно происходит?
– Нет, – сказал я.
– А происходит оно от индоевропейского корня «ghau», что значит «звать». То есть, это нечто, что мы призываем, когда попадаем в беду. Таким образом, слово, обладающее огромной силой, способное лишать человека дара речи, означает всего-навсего «орать». Другой пример: слово «Herr» – «Господь», восходит к «grau» – «седой», то есть некто величественный. «Seele» – «душа» происходит от «See» – «море» – считалось, что в море уходят умершие и из моря же приходят те, кто еще не родился. «Himmel» – «рай» значит «небо», то есть то, что покрывает землю, а "H?lle" – "ад, преисподняя" – "тайное укрытие". Человек берет простые слова и пугает ими других людей. При этом он расцвечивает свои скудные знания при помощи богатой фантазии. Разве нам известно, как выглядит Бог? Разумеется, нет, но мы считаем, что небесный вождь племени обязательно должен быть похож на земных вождей. А что представляет собой Яхве? Это просто Авраам, Исаак и Иаков в одном лице. А рай – это, конечно, всего лишь небо. А наше представление о душной, зловонной геенне восходит к древнееврейскому "Ge Hinnom" – названию городской свалки в Иерусалиме.
– Но ведь понятия должны откуда-то возникать, – сказала Эрика. – Так почему их источником не может быть небо или городская свалка?
– Мне безразлично, откуда возникают понятия, – ответил профессор, – но мне не безразлично, когда люди используют их, чтобы наводить страх на других людей. Я видел целые поколения, напуганные дикими представлениями, и фашизм лишь одно из таких представлений. Неправильно, когда людям приходится умирать за чужие фантазии. Например, никто – ни вы, ни я, ни папа римский – не знает, есть ли Бог, рай или ад, но посмотрите, сколько на свете людей, которые делают вид, что они это знают, которые уверены, что Бог на их стороне и что поэтому любой их поступок оправдан. Помню, как в первую мировую войну меня тоже обуревали подобные чувства. Я был тогда лейтенантом, воевал на восточном фронте и твердо знал, что Бог – за Германию. Бог виделся мне как две капли воды похожим на кайзера Вильгельма. И Бог, и кайзер хотели, чтобы мы убивали русских, – и мы убивали их без счета. Бог, Германия, кайзер – по сути все это было одно. Прошли годы, прежде чем я осознал свои заблуждения. Я ведь вырос в стране, где на первом месте всегда стоял долг, и именно чувство долга помогало мне в войну, да и потом тоже. Жизнь без чувства долга, думал я, была бы совсем безрадостной. А сомнения в меня закрались после разговора с одним евреем-социалистом. Он утверждал, что долг – это понятие, которое единицы используют для того, чтобы управлять массами. Ради этой кучки людей массы исполняют свой долг и несут жертвы, сами же эти люди живут, как им нравится. Когда он так сказал, я едва не ударил его. Несколько дней я прямо кипел от негодования, а потом – чем дальше, тем больше – стал негодовать на самого себя, потому что начал подозревать, что этот человек в чем-то прав. Это оно, чувство долга и вины, постоянно напоминает нам о нашем ничтожестве.
– Что же выше долга? – спросил я.
– Честность. К чему бы она ни приводила. Знаете, мистер Дэйвис, я стал честным с самим собой лишь после второй мировой войны. В течение многих лет я жил, как полагается жить профессору, и мне это очень нравилось. Мне нравилось, входя в здание университета, слышать от уборщиков и студентов: "Доброе утро, господин профессор!" Мне нравилось, когда студенты перед началом и по окончании моих лекций отбивали на столах дробь. Мне нравилось читать лекции. Важно вышагивая перед аудиторией, я смаковал каждую минуту – почище любого актера на сцене. Мне нравилось, что все кругом меня уважают. Всюду, где я бывал, окружающие относились к господину профессору с великим почтением. Я был уверен, что учение есть наивысшее устремление человечества, а университет – это новый храм. Мы указывали людям истинный, светлый путь. Известие о том, что случилось с нашими материалами, подкосило меня, но я это пережил. Я работал – расчищал завалы, учился класть кирпичи. Вскоре я уже начал придумывать, как нам возобновить исследования – нужные сведения можно было бы получать и здесь, на Западе, – от беженцев из Восточной Пруссии. Вырисовывались новые планы. Когда я получил приглашение от Свободного университета, казалось, что худшее позади. В тот вечер мы с Эрикой и Юргеном выпили вина – впервые после войны, – и вино ударило мне в голову. До этого мои мысли были заняты только темами будущих лекций и новыми исследованиями. Я никогда не спрашивал себя: а есть ли тебе что сказать людям? Но в тот вечер я задал себе этот вопрос и чем больше над ним размышлял, тем яснее понимал, что за всю свою жизнь я не написал и не сказал ничего стоящего. То, что приобретение знаний – высокое устремление, всегда было для меня аксиомой. Но почему? Да, существует тринадцать слов для обозначения такой-то рыбачьей лодки – ну и что? Да, существует сорок слов для обозначения такой-то рыбы – и что с того? Какая разница, что есть восемьдесят три слова, означающих «говно»? Какой в этом смысл? Пусть мне известны все обычаи прибалтийских немцев – что это дает? И я понял, что жизнь моя прошла впустую. Но я еще не был слишком стар, чтобы попытаться изменить свою жизнь. И я стал думать, какую другую область себе избрать. Литературную критику? Но, если говорить по большому счету, разве хоть один человек знает, что сказать о том или ином произведении? Сотни людей только делают вид, будто это им известно, а в действительности не знает никто. Может, заняться биографиями писателей? Описанием нравов разных эпох? Нет, в сущности, это означало бы снова взяться за старое – за собирание фактов ради самих фактов. Может, подойдет литературоведение? Ведь все формы, сюжеты и темы откуда-то да возникли. Но так ли уж важно, откуда? И я начал подозревать, что порочна сама филология. Тогда я огляделся – какая же наука имеет значение? Философия, социология? Нет, они обладали теми же недостатками. Может, все гуманитарные науки такие? А как насчет медицины, юриспруденции, финансового дела? Среди моих знакомых в Кёнигсберге было много врачей, адвокатов, банкиров. Что представляла собой их деятельность? Когда я стал размышлять об этом, то понял, что все они, освоив язык своей профессии, в сущности, не знали, чем занимаются. Может, это один из законов жизни – что никто не знает, чем он занимается? Чем больше я наблюдал и думал, тем больше убеждался, что так и есть. Из всего этого, разумеется, следовало, что ничем и не стоит заниматься. Вывод этот, когда я однажды его осознал, поразил меня сильнее, чем известие о гибели наших материалов. Если никто не знает, чем он занимается, и ничто не имеет значения, то разве я могу, стоя перед полной студенческой аудиторией, притворяться, будто меня интересует, какими словами жители Восточной Пруссии называют камбалу? Или в чем состоит влияние Бодмера на Клопштока? Или как реализованы романтические идеи в творчестве Новалиса? Нет, я не желал вводить в заблуждение еще одно поколение молодежи. Люди, которые притворяются, будто знают, как надо жить, стали мне противны. Когда ваш соотечественник Билли Грэм приезжал в Берлин два года назад, я пошел его послушать. Он напомнил мне доктора Геббельса. Там было еще очень много берлинцев – всего девять лет назад они верили Геббельсу, а теперь верили новому шарлатану. И они поверят любому, кто достаточно громко кричит: я нашел истину! Все ищут истину. Где-то она ведь должна быть спрятана, думают люди, – наверняка ее кто-нибудь нашел. Дайте нам пророка! А я не пророк. И никто не пророк. Но вот вы разобрались в этой лжи – и что же? У вас ничего не осталось. И когда вам на глаза попадается снотворное или веревка, вы задумываетесь – а не пора ли со всем этим кончать? Для Эрики и Юргена я в тягость. Заняться неквалифицированным трудом? Я пробовал и это: продавал газеты, работал кассиром в метро. Но, торгуя газетами, я все время думал о том, что там написана неправда, а в метро – о том, что все люди вокруг гоняются за иллюзиями. Я не хотел принимать в этом никакого участия.
Профессор взял со стола бокал с вином, некоторое время задумчиво смотрел на него и, так и не пригубив, поставил обратно.
– Папа, – нарушила молчание Эрика, – а если бы ты смог прожить жизнь заново, ты все равно пришел бы к такому же выводу? Ты все равно бы понял, что никто не знает, чем он занимается, и ничто не имеет значения?
Профессор надолго задумался, потом, наконец, ответил:
– Нет.
Ушел я поздно. Эрика немного меня проводила.
– Ну, и каковы твои впечатления? – спросила она.
– Все это очень грустно, – ответил я. – Он мог бы быть великим человеком.
– Теперь ты понимаешь, почему я раньше не звала тебя в гости?
– Не совсем.
– Я боялась, что твое отношение ко мне может измениться.
– И ты думаешь, оно изменилось?
– А ты как считаешь?
Я жалел лишь о том, что произносил слово «любовь», когда встречался с Сарой Луизой, с Надей и со всеми другими, потому что сейчас меня переполняло новое, доселе неведомое чувство. Хотелось рассказать об этом всем – я готов был перебудить весь наш дом, готов был послать сообщение в сводку армейских новостей: "Берлин, 26 августа. Специалист второго разряда Хэмилтон Дэйвис влюблен в Эрику Райхенау. Согласно сведениям из заслуживающих доверия источников, это чувство взаимно".
Я не стал садиться на автобус, а пошел домой пешком. Да, сегодня я убедился, что отец Эрики может быть обаятельным, я видел, как сквозь все его сомнения и скепсис пробиваются искорки того душевного тепла, которое он, должно быть, распространял вокруг себя в Кёнигсберге.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61
– Нет.
Глаза профессора засветились озорным лукавством.
– Я тогда составлял словарь нецензурных слов в прусских диалектах. Думал напечатать все на машинке и послать кое-кому из коллег. Когда увозили материалы, мои бумаги заняли целый контейнер. Знаете, сколько я отыскал синонимов слова «говно»? Восемьдесят три!
Профессор рассмеялся, и мы с Эрикой тоже. В Америке это словечко тогда было модным среди части северян, но в южных штатах оно употреблялось очень редко, и меня всегда забавляло, когда я в Германии слышал его из самых разных уст: и мужчин, и женщин, и даже детей. Я решил, раз уж профессор затронул эту тему, рассказать свою историю про того американского солдата, который вместо "Стой, стрелять буду!" крикнул "Стой, срать буду!" Профессор и Эрика улыбнулись.
– Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, почему, собственно, это слово не полагается употреблять? – спросил меня профессор.
– Наверно, потому, что оно неприличное.
– Да, но в чем именно состоит это неприличие? Почему одни слова считаются неприличными, а другие нет? Я сам всерьез задумался над этим только тогда, когда погибли наши материалы. Рассудите сами: что такого особенного есть в этих словах, из-за чего они стали неприличными? Они что, означают нечто ужасное? Да нет, они означают вполне безобидные вещи, с которыми мы сталкиваемся каждый день. А ведь на земле есть действительно страшные вещи: разлагающиеся трупы, чума, атомная бомба, конец света. Эти слова можно произносить сколько угодно, и никто не поморщится. Ведь глупо же, что мы спокойно говорим о приеме пищи, но замолкаем, когда речь заходит о ее выделении из нашего организма. Что делает слово неприличным? Никогда об этом не задумывались? Ну так вот, если оставить в стороне такую причину, как богохульство, неприличие слов состоит в том, что они связаны с половым актом. Так уж вышло, что мы мочимся и испражняемся при помощи тех же, или близко расположенных от них, органов, посредством которых мы совокупляемся. Если бы органами мочеиспускания служили, скажем, локти, то слово «мочиться» было бы ничуть не более неприличным, чем слова «рыгать» или «плевать». Но в том-то и дело, что для того чтобы мочиться или испражняться, нам необходимо обнажать свои половые органы. В интересах общественного развития человеку приходилось смирять свое стремление к воспроизводству. Древнейшим видом противозачаточного средства было устное слово. Надо было, чтобы люди знали о половом акте как можно меньше, или страшились его, или считали его чем-то омерзительным, – тогда, возможно, они не будут его свершать. А достичь этого можно, например, договорившись, что все исконные слова, имеющие отношение к половому акту, суть слова неприличные. Вам это никогда не приходило в голову?
– Нет, – ответил я. – Я просто считал, что есть слова, которые не употребляются при дамах, а почему – я не задумывался.
– Хорошо, пусть неприличие слов – это что-то искусственное, – сказала Эрика, – разве цивилизация не искусственна? Ведь мы же сильно отличаемся от первобытных народов.
– Искусственна ли цивилизация? – переспросил профессор. – Да, искусственна, и в этом состоит один из главных парадоксов. Мы отлично понимаем, что наши поступки искусственны, но все равно их совершаем. И хотя неприличные слова основаны на нелепости, я не стану выкрикивать их на Курфюрстендамм. Понятия возникают из самых необычных источников. Возьмем, к примеру, самое могущественное слово – «Gott» – «Бог». Известно ли вам, откуда оно происходит?
– Нет, – сказал я.
– А происходит оно от индоевропейского корня «ghau», что значит «звать». То есть, это нечто, что мы призываем, когда попадаем в беду. Таким образом, слово, обладающее огромной силой, способное лишать человека дара речи, означает всего-навсего «орать». Другой пример: слово «Herr» – «Господь», восходит к «grau» – «седой», то есть некто величественный. «Seele» – «душа» происходит от «See» – «море» – считалось, что в море уходят умершие и из моря же приходят те, кто еще не родился. «Himmel» – «рай» значит «небо», то есть то, что покрывает землю, а "H?lle" – "ад, преисподняя" – "тайное укрытие". Человек берет простые слова и пугает ими других людей. При этом он расцвечивает свои скудные знания при помощи богатой фантазии. Разве нам известно, как выглядит Бог? Разумеется, нет, но мы считаем, что небесный вождь племени обязательно должен быть похож на земных вождей. А что представляет собой Яхве? Это просто Авраам, Исаак и Иаков в одном лице. А рай – это, конечно, всего лишь небо. А наше представление о душной, зловонной геенне восходит к древнееврейскому "Ge Hinnom" – названию городской свалки в Иерусалиме.
– Но ведь понятия должны откуда-то возникать, – сказала Эрика. – Так почему их источником не может быть небо или городская свалка?
– Мне безразлично, откуда возникают понятия, – ответил профессор, – но мне не безразлично, когда люди используют их, чтобы наводить страх на других людей. Я видел целые поколения, напуганные дикими представлениями, и фашизм лишь одно из таких представлений. Неправильно, когда людям приходится умирать за чужие фантазии. Например, никто – ни вы, ни я, ни папа римский – не знает, есть ли Бог, рай или ад, но посмотрите, сколько на свете людей, которые делают вид, что они это знают, которые уверены, что Бог на их стороне и что поэтому любой их поступок оправдан. Помню, как в первую мировую войну меня тоже обуревали подобные чувства. Я был тогда лейтенантом, воевал на восточном фронте и твердо знал, что Бог – за Германию. Бог виделся мне как две капли воды похожим на кайзера Вильгельма. И Бог, и кайзер хотели, чтобы мы убивали русских, – и мы убивали их без счета. Бог, Германия, кайзер – по сути все это было одно. Прошли годы, прежде чем я осознал свои заблуждения. Я ведь вырос в стране, где на первом месте всегда стоял долг, и именно чувство долга помогало мне в войну, да и потом тоже. Жизнь без чувства долга, думал я, была бы совсем безрадостной. А сомнения в меня закрались после разговора с одним евреем-социалистом. Он утверждал, что долг – это понятие, которое единицы используют для того, чтобы управлять массами. Ради этой кучки людей массы исполняют свой долг и несут жертвы, сами же эти люди живут, как им нравится. Когда он так сказал, я едва не ударил его. Несколько дней я прямо кипел от негодования, а потом – чем дальше, тем больше – стал негодовать на самого себя, потому что начал подозревать, что этот человек в чем-то прав. Это оно, чувство долга и вины, постоянно напоминает нам о нашем ничтожестве.
– Что же выше долга? – спросил я.
– Честность. К чему бы она ни приводила. Знаете, мистер Дэйвис, я стал честным с самим собой лишь после второй мировой войны. В течение многих лет я жил, как полагается жить профессору, и мне это очень нравилось. Мне нравилось, входя в здание университета, слышать от уборщиков и студентов: "Доброе утро, господин профессор!" Мне нравилось, когда студенты перед началом и по окончании моих лекций отбивали на столах дробь. Мне нравилось читать лекции. Важно вышагивая перед аудиторией, я смаковал каждую минуту – почище любого актера на сцене. Мне нравилось, что все кругом меня уважают. Всюду, где я бывал, окружающие относились к господину профессору с великим почтением. Я был уверен, что учение есть наивысшее устремление человечества, а университет – это новый храм. Мы указывали людям истинный, светлый путь. Известие о том, что случилось с нашими материалами, подкосило меня, но я это пережил. Я работал – расчищал завалы, учился класть кирпичи. Вскоре я уже начал придумывать, как нам возобновить исследования – нужные сведения можно было бы получать и здесь, на Западе, – от беженцев из Восточной Пруссии. Вырисовывались новые планы. Когда я получил приглашение от Свободного университета, казалось, что худшее позади. В тот вечер мы с Эрикой и Юргеном выпили вина – впервые после войны, – и вино ударило мне в голову. До этого мои мысли были заняты только темами будущих лекций и новыми исследованиями. Я никогда не спрашивал себя: а есть ли тебе что сказать людям? Но в тот вечер я задал себе этот вопрос и чем больше над ним размышлял, тем яснее понимал, что за всю свою жизнь я не написал и не сказал ничего стоящего. То, что приобретение знаний – высокое устремление, всегда было для меня аксиомой. Но почему? Да, существует тринадцать слов для обозначения такой-то рыбачьей лодки – ну и что? Да, существует сорок слов для обозначения такой-то рыбы – и что с того? Какая разница, что есть восемьдесят три слова, означающих «говно»? Какой в этом смысл? Пусть мне известны все обычаи прибалтийских немцев – что это дает? И я понял, что жизнь моя прошла впустую. Но я еще не был слишком стар, чтобы попытаться изменить свою жизнь. И я стал думать, какую другую область себе избрать. Литературную критику? Но, если говорить по большому счету, разве хоть один человек знает, что сказать о том или ином произведении? Сотни людей только делают вид, будто это им известно, а в действительности не знает никто. Может, заняться биографиями писателей? Описанием нравов разных эпох? Нет, в сущности, это означало бы снова взяться за старое – за собирание фактов ради самих фактов. Может, подойдет литературоведение? Ведь все формы, сюжеты и темы откуда-то да возникли. Но так ли уж важно, откуда? И я начал подозревать, что порочна сама филология. Тогда я огляделся – какая же наука имеет значение? Философия, социология? Нет, они обладали теми же недостатками. Может, все гуманитарные науки такие? А как насчет медицины, юриспруденции, финансового дела? Среди моих знакомых в Кёнигсберге было много врачей, адвокатов, банкиров. Что представляла собой их деятельность? Когда я стал размышлять об этом, то понял, что все они, освоив язык своей профессии, в сущности, не знали, чем занимаются. Может, это один из законов жизни – что никто не знает, чем он занимается? Чем больше я наблюдал и думал, тем больше убеждался, что так и есть. Из всего этого, разумеется, следовало, что ничем и не стоит заниматься. Вывод этот, когда я однажды его осознал, поразил меня сильнее, чем известие о гибели наших материалов. Если никто не знает, чем он занимается, и ничто не имеет значения, то разве я могу, стоя перед полной студенческой аудиторией, притворяться, будто меня интересует, какими словами жители Восточной Пруссии называют камбалу? Или в чем состоит влияние Бодмера на Клопштока? Или как реализованы романтические идеи в творчестве Новалиса? Нет, я не желал вводить в заблуждение еще одно поколение молодежи. Люди, которые притворяются, будто знают, как надо жить, стали мне противны. Когда ваш соотечественник Билли Грэм приезжал в Берлин два года назад, я пошел его послушать. Он напомнил мне доктора Геббельса. Там было еще очень много берлинцев – всего девять лет назад они верили Геббельсу, а теперь верили новому шарлатану. И они поверят любому, кто достаточно громко кричит: я нашел истину! Все ищут истину. Где-то она ведь должна быть спрятана, думают люди, – наверняка ее кто-нибудь нашел. Дайте нам пророка! А я не пророк. И никто не пророк. Но вот вы разобрались в этой лжи – и что же? У вас ничего не осталось. И когда вам на глаза попадается снотворное или веревка, вы задумываетесь – а не пора ли со всем этим кончать? Для Эрики и Юргена я в тягость. Заняться неквалифицированным трудом? Я пробовал и это: продавал газеты, работал кассиром в метро. Но, торгуя газетами, я все время думал о том, что там написана неправда, а в метро – о том, что все люди вокруг гоняются за иллюзиями. Я не хотел принимать в этом никакого участия.
Профессор взял со стола бокал с вином, некоторое время задумчиво смотрел на него и, так и не пригубив, поставил обратно.
– Папа, – нарушила молчание Эрика, – а если бы ты смог прожить жизнь заново, ты все равно пришел бы к такому же выводу? Ты все равно бы понял, что никто не знает, чем он занимается, и ничто не имеет значения?
Профессор надолго задумался, потом, наконец, ответил:
– Нет.
Ушел я поздно. Эрика немного меня проводила.
– Ну, и каковы твои впечатления? – спросила она.
– Все это очень грустно, – ответил я. – Он мог бы быть великим человеком.
– Теперь ты понимаешь, почему я раньше не звала тебя в гости?
– Не совсем.
– Я боялась, что твое отношение ко мне может измениться.
– И ты думаешь, оно изменилось?
– А ты как считаешь?
Я жалел лишь о том, что произносил слово «любовь», когда встречался с Сарой Луизой, с Надей и со всеми другими, потому что сейчас меня переполняло новое, доселе неведомое чувство. Хотелось рассказать об этом всем – я готов был перебудить весь наш дом, готов был послать сообщение в сводку армейских новостей: "Берлин, 26 августа. Специалист второго разряда Хэмилтон Дэйвис влюблен в Эрику Райхенау. Согласно сведениям из заслуживающих доверия источников, это чувство взаимно".
Я не стал садиться на автобус, а пошел домой пешком. Да, сегодня я убедился, что отец Эрики может быть обаятельным, я видел, как сквозь все его сомнения и скепсис пробиваются искорки того душевного тепла, которое он, должно быть, распространял вокруг себя в Кёнигсберге.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61