https://wodolei.ru/catalog/mebel/Belux/
Может, и хлеба кусок у хозяев найдется. У нас в котомке уже почти пусто.
– Знаю, дядюшка Опришор…
– Постарайся скорей добраться до Бухареста и выполнить приказ барина. Он вроде велел дня через три обратно быть. А у нас только дорога сюда три дня заняла. Ты ведь, я слышал, у барина недавно служишь?
– Да, дядюшка Опришор, совсем недавно. С этой весны.
– Ты не гляди, что он с виду добрый. Он крутенько обходится с тем, кто не исполняет его повелений, да и злопамятен к тому же. Ничего не прощает. И мстит, когда меньше всего ждешь.
– Неужели? А я-то считал его добрым, медом-медовичем.
Мы расхохотались.
– Коли не скоро доберешься до Бухареста и на обратном пути задержка выйдет, все с нас спросит.
– Не спросит. Я постараюсь управиться поскорее и письмо по адресу передам.
– Можешь попытаться поездом доехать, коли ходят поезда, или пешком, коли иначе не получится. До Бухареста отсюда недалеко, всего верст тридцать будет. От села к селу на попутных телегах подъедешь или на возах. Паренек ты большой, смышленый. Сумеешь, поди, из трудного положения выпутаться. Ну а коли не сумеешь – пеняй на себя…
Дядюшка Лайош Опришор смотрит на меня ласково, с отеческой любовью. У всякого, даже у самого угрюмого человека – а кто в этой жизни не сделался угрюм, не замкнулся в себе? – наступает такой час или мгновение, когда у него вдруг оттаивает душа. И тогда вся доброта, которую он так долго в себе скрывал, подступает к глазам. И в глазах вспыхивает искра, и лучится свет, нежный и кроткий. Размыкаются уста, и с них слетают ласковые слова, и голос, прежде суровый и грубый, становится нежным и бархатным…
– Иногда и небеса разверзаются, не только душа у человека.
– Как это – разверзаются небеса?
– А вот как: от востока до запада ясный свод небес вдруг разламывается надвое. Щель делается все шире и шире, и тогда те люди, на ком нет грехов, видят ангелов, порхающих в райских кущах, и слышат, как поют их золотые трубы. А среди серебристых облаков на золотом троне восседает сама матерь божья. Только длится это недолго. И небеса смыкаются снова.
– А разве на свете есть люди без грехов?
– Есть, Дарие, только немного.
– А ты, бабушка, видела хоть раз, как разверзается небо?
– Я женщина злая, грехов на мне – что гусениц на иве. Одного тебя, к примеру, сколько ругала да прутом порола…
На ивах, что росли у дедушки в большом саду, никаких гусениц и в помине не было. А много их было на старой иве перед нашим домом, в Омиде, – больших, зеленых, на спине пятнышки с булавочную головку – красные, коричневые, синеватые. Если б у моей суровой бабки из Кырломана я пожил подольше, то, может, в ее больших сердитых глазах мне и довелось бы заметить светлое сияние, а то и почувствовать хоть на миг ласку в ее голосе… И все же хорошо, что я не жил там долго… Ведь потом случались там и страшные вещи…
Когда мне кажется, что я вот-вот разнежусь, растрогаюсь, во мне просыпается бабушкин характер: я становлюсь надменным и стараюсь выглядеть твердокаменным.
– Не позволяй, чтоб злые люди лезли тебе в душу…
– Нужно время, чтоб разобраться, кто из людей хороший, а кто злой. Бывает, что и за всю жизнь не разберешься…
Добрыми глазами смотрит на меня и Павел. Я чуть не рассиропился. И чтобы они не подумали, будто я не умею собой владеть, выпрямился, поднял голову и, избегая их взглядов, проговорил:
– Счастливо оставаться…
– Счастливого пути, Дарие, парнишечка…
Павел, раздосадованный моей холодностью, не промолвил ни слова.
И я – шкандыб-шкандыб – заковылял к городу, к его черным обожженным стенам.
Дунай остался справа. Уже не слышно было его тихого журчания, к которому слух мой привык за три прошедших дня, и я почувствовал себя одиноким – я ведь и впрямь был одинок!.. Глубокая печаль охватила меня. Я видел, как умиравший закат бросал на мутные воды большие кроваво-красные пятна. О, если бы глазам нашим, пока мы живы, являлся только тот кроваво-красный свет, который оставляет на воде солнце в минуты восхода или заката! А то ведь перед нашим взором снова и снова струится настоящая человеческая кровь! Войны, сколько и где бы они ни шли, всегда мешали кровь с землею, а сколько войн вели люди на всем течении Дуная, старого, как мир! А сколько было восстаний!
– Одному из восстаний я тоже был свидетель, а окажись я постарше – и сам участвовал бы в нем, может, и кровь бы проливал.
– И не пожалел бы?
– Нет, не пожалел. Когда тебе плюют в лицо и бьют морду, гоняют на работу и издеваются, неужто ты так и будешь терпеть, не подымешь дубину и не огреешь злодея по голове? Не схватишь нож и не вонзишь его в оплывшее жиром и скрытое под дорогими одеяниями брюхо помещика, которому неведомы ни человеческие чувства, ни сострадание? Не тому надо удивляться, что порою босой люд, подавив в себе всякий страх, с топорами да вилами отважно подымается против господ, громит и жжет помещичьи усадьбы, а тому, что эти взрывы скопившегося в сердце гнева случаются лишь время от времени и слишком редко.
Сельская и городская беднота была настроена против войны, которую в девятьсот тринадцатом году вели мы с нашими задунайскими соседями – болгарами. И все же склонила голову под жандармским кулаком и пошла воевать, выполнять скрепя сердце приказ властей.
– Что же нам понадобилось в Болгарии?
– Захватить Силистру.
– А что это – Силистра?
– Город такой.
– Там что, румыны живут?
– Нет, болгары.
– Тогда зачем его брать?
– Таков приказ властей.
– Стало быть, бояр.
– Стало быть…
Не хотела беднота и этой войны с венграми, немцами, турками и болгарами! И все-таки пошла воевать. И все еще воюет на южной границе Молдовы, наполовину захваченной врагом, воюет и в карпатских горах. И неплохо воюет! А все же больше чем полстраны, захваченной немцами, работает, склонив голову под ударами кнута, чтоб прокормить вражеские армии и глубокий немецкий тыл.
Война требует мяса и крови, и люди отдают войне себя и свою кровь.
Может, из той крови, которой люди окропили, напоили, но еще не насытили землю, взойдут красные маки, кровавые цветы, проглядывающие там и сям сквозь желтизну пшеничного поля в самом начале лета?
Может, эти маки всходят и цветут для того, чтоб сказать нам:
– Довольно проливать кровь!
Может, и так… Кто из людей постиг все тайны мира?
У кого слух настолько остер, чтоб услышать,
о чем говорят цветы,
о чем шелестят деревья,
о чем шепчет трава,
о чем дают знак звезды, когда мигают в ночи своими круглыми глазами?..
Пока я узкой и пыльной тропинкой шагал по городу, разоренному и спаленному войной, в памяти моей ожили старые страницы, читанные порой в спешке, порой исподволь в те годы, что обратились в прах…
Джурджу! Давнишнее человеческое поселение, основанное в незапамятные времена грубыми существами в косматых шкурах.
Когда из Малой Азии вторглись полчища турок, здесь была исмаильская провинция. В мутных водах Дуная отразились высокие белые минареты. Здесь со всей своей свитой переправлялись через Дунай бояре, получившие в Высокой Порте фирман на владычество по всему господарству Румынскому, и отсюда направлялись в Бухарест, сопровождаемые спагами, гарцевавшими на гордых белых конях. По этой же дороге головы многих из них какой-нибудь булук-бей увозил в своей суме обратно в Стамбул…
– А что ты, Дарие, ищешь на этой дороге?
– Только не владычества! Разве не видишь? У меня нет никакой свиты…
Я говорил неправду. Нескончаемая свита мошкары гудела вокруг, неотступно следуя за мной. В закатном свете мошки походили на мелкие крупинки золота… А вокруг желтела пшеница, высоко взметнув спелые колосья.
И легонько покачивалась на ветру.
В конце тропинки я увидел бледную сухопарую девушку, она держала за веревку лошадь рыжей масти, у которой кости так и выпирали наружу. Лошадь щипала редкую травку у обочины дороги. Девушка пристально смотрела на меня. У нее были голубые глаза и волосы цвета спелой ржи. Кожа на лице ее отдавала желтизной и слегка облупилась на носу, руки шелушились тоже. Мне знакомы эти приметы пеллагры, болезни бедных, недоедающих людей, болезни, от которой нет лекарства.
В стране пшеничного рая от пеллагры страдали не только села, но и городские окраины, где жили поденщики.
Городское предместье представляло собой, как я понял, кучку маленьких покосившихся домишек со сгоревшими крышами и рухнувшими заборами. Жители, одно время покинувшие их, вернулись и вновь связали порванную было нить жизни.
Я поздоровался с сухопарой девушкой и спросил, как пройти к станции.
– Что ты сказал?
– Как можно пройти к станции?
– По всему видать, что ты нездешний.
– Я издалека.
– Издалека… А зачем тебе на станцию?
– На поезд, до Бухареста доехать.
– А аусвайс от немцев есть?
– Нет.
– Тогда на станцию лучше не ходить. На поезд пускают только тех, у кого есть аусвайс из немецкой комендатуры. Ты этого не знал?
– Знать-то знал, да в большой спешке из усадьбы выехал.
Девушка нагнулась и сорвала тоненький стебелек с голубым цветочком. И стала наматывать его колечком на палец. Я ждал – не скажет ли она еще чего.
– Плохо, что ты уехал из дому, не взяв у немцев желтой бумажки. Если хочешь добраться до Бухареста, придется идти пешком, от села к селу.
– Пешком так пешком. У меня никакого нет желания связываться с немцами. Только сначала я хотел бы устроиться переночевать.
– Переспать ты можешь у нас, в тесноте, да не в обиде. Тятя расскажет тебе, как добраться до Бухареста, чтоб побыстрее и без приключений. Н-но-о-о, хвороба…
Тощая лошадь, которую потянули за веревку, подняла морду и поплелась за нами. Я слышал, как она шлепала копытами по мягкой дорожной пыли.
Скоро мы оказались на месте. Дом – крошечная лачужка, припавшая на один бок, – хранил следы пожара, который задел его лишь краем. Не хватало и забора.
– Город немцы и болгары заняли сразу, как через Дунай перешли. В ту пору холода стояли. Вот солдаты и ломали заборы на костры, грелись. Да и наши тоже ломали, сколько их тут оставалось.
Прислонясь к косяку, в дверях стоял пожилой мужчина. Тоже сухопарый. И тоже с облупившейся кожей.
Из-за того, что не было заборов, из-за того, что дома были повреждены огнем и чинились в спешке, предместье выглядело заброшенным и печальным, и немногие акации, покрытые пылью и сникшие на солнцепеке, не могли оживить картину.
Девушка привязала лошадь к одной из акаций и подошла ко мне. Во дворе стояла старая извозчичья телега с покосившимся колесом.
– Что, Иванка? Гостя мне привела?
Иванка махнула в мою сторону рукой.
– Он, кажется, с верховий Дуная. По реке приплыл. Течением принесло. Теперь река и живых приносит… – Наверное, на моем лице изобразилось удивление. Иванка повторила: – Да. Теперь течение и живых приносит. А всю прошлую осень и зиму одних мертвецов приносило – трупы распухшие, уже загнивать начинали. Вот парень до Бухареста дойти хочет. Переночевать ему негде, дороги не знает, да и голодный, наверно…
Правду говорят, что сытый голодного не разумеет, но правда и то, что голодный голодного узнаёт по глазам.
– Что ж, дело обычное. Переночевать пусть у нас переночует; еду, что на двоих все равно мало, и на троих поделить можно, а насчет дороги, то, по старой пословице, и слепой до Брэйлы дошел. Так и ты мимо Бухареста не промахнешь, коли тебе непременно в Бухарест понадобилось. Входи в дом, приятель, милости просим.
Мне пришлось еще раз выдержать борьбу с чувством умиления, которое уже едва не овладело мной на берегу, когда я расставался с Лайошем Опришором и Павлом. Я вспомнил, как хмурый, сердитый барин отправил меня к старику лодочнику, швырнув всего несколько лей. Не подумал, что до Бухареста водой и сушей путь не близкий, не дал времени даже куском хлеба запастись. Хотя в усадьбе, где жили Илонка, Амос и много другого народа, хлеба было вдосталь… А вот Лайош Опришор с Павлом делились со мной тем немногим, что у них было. И теперь чужой человек, к которому я свалился как снег на голову, говорит: «Входи в дом, приятель, милости просим…» Повсюду, как и у нас в Омиде, встречались люди, которые были рады гостю… Распахивали перед тобой двери дома, а вместе с домом и сердца… Сколько самых разных людей – горшечников, ложечников, продавцов яблок и керосина и прочих мелочных торговцев – останавливалось на ночлег в нашем домишке, в котором даже нам самим не хватало места… Летом гости затаскивали к нам во двор и свои телеги. Так возле телег и отдыхали, в то время как сами мы укладывались на завалинке, под окнами, под старыми шелковицами… Зимой в маленькой нашей комнате с покосившимся окном и низким, облупившимся потолком, мы спали вповалку. И все равно в любой момент готовы были разделить скудную нашу трапезу с незнакомым путником.
«Как можно, мать, чужого человека, горемыку-странника, такого же бедняка и мученика, как мы, оставить ночевать середь дороги? Все мы люди…»
«Разве я чего говорю, Тудор?»
«Мне почудилось, Марие, будто ты расстроена…»
«Из-за Дарие расстроилась. Жар у него…»
Жар у меня бывал частенько. В огромном, вздувшемся животе скапливалась ядовитая желто-зеленая слизь, которую иногда мне удавалось выбросить из себя – со рвотой. Тогда становилось полегче. Потом начинали ныть зубы – из-за болезни десен. А то я простужался, и в горле вскакивали нарывы.
«Ляг, полежи… И все пройдет…»
Порой проходило. А порой и нет… В конце концов проходило. Меня излечивало солнце, зелень акаций и шелковиц…
Такие же распахнутые двери и сердца встретились мне и в предместье Джурджу.
– Откуда родом-то?
– Из Омиды.
– А где это?
– Возле Турну.
– Далеко…
– Далековато…
Я рассказал, где работал, кто и как послал меня в Бухарест отвезти письмо.
Живя все время с одной дочкой в предместье заброшенного и сожженного города, хозяин был рад, что нашлось, с кем поговорить… А уж я ли не был рад! Не говоря уж о том, что в этот вечер меня еще и накормили.
– Меня зовут Ницэ Олинт. Кто-то из моих предков, должно быть грек, нашел пристанище в этом жалком порту – город стал уже турецкой провинцией и потерял былой блеск.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76
– Знаю, дядюшка Опришор…
– Постарайся скорей добраться до Бухареста и выполнить приказ барина. Он вроде велел дня через три обратно быть. А у нас только дорога сюда три дня заняла. Ты ведь, я слышал, у барина недавно служишь?
– Да, дядюшка Опришор, совсем недавно. С этой весны.
– Ты не гляди, что он с виду добрый. Он крутенько обходится с тем, кто не исполняет его повелений, да и злопамятен к тому же. Ничего не прощает. И мстит, когда меньше всего ждешь.
– Неужели? А я-то считал его добрым, медом-медовичем.
Мы расхохотались.
– Коли не скоро доберешься до Бухареста и на обратном пути задержка выйдет, все с нас спросит.
– Не спросит. Я постараюсь управиться поскорее и письмо по адресу передам.
– Можешь попытаться поездом доехать, коли ходят поезда, или пешком, коли иначе не получится. До Бухареста отсюда недалеко, всего верст тридцать будет. От села к селу на попутных телегах подъедешь или на возах. Паренек ты большой, смышленый. Сумеешь, поди, из трудного положения выпутаться. Ну а коли не сумеешь – пеняй на себя…
Дядюшка Лайош Опришор смотрит на меня ласково, с отеческой любовью. У всякого, даже у самого угрюмого человека – а кто в этой жизни не сделался угрюм, не замкнулся в себе? – наступает такой час или мгновение, когда у него вдруг оттаивает душа. И тогда вся доброта, которую он так долго в себе скрывал, подступает к глазам. И в глазах вспыхивает искра, и лучится свет, нежный и кроткий. Размыкаются уста, и с них слетают ласковые слова, и голос, прежде суровый и грубый, становится нежным и бархатным…
– Иногда и небеса разверзаются, не только душа у человека.
– Как это – разверзаются небеса?
– А вот как: от востока до запада ясный свод небес вдруг разламывается надвое. Щель делается все шире и шире, и тогда те люди, на ком нет грехов, видят ангелов, порхающих в райских кущах, и слышат, как поют их золотые трубы. А среди серебристых облаков на золотом троне восседает сама матерь божья. Только длится это недолго. И небеса смыкаются снова.
– А разве на свете есть люди без грехов?
– Есть, Дарие, только немного.
– А ты, бабушка, видела хоть раз, как разверзается небо?
– Я женщина злая, грехов на мне – что гусениц на иве. Одного тебя, к примеру, сколько ругала да прутом порола…
На ивах, что росли у дедушки в большом саду, никаких гусениц и в помине не было. А много их было на старой иве перед нашим домом, в Омиде, – больших, зеленых, на спине пятнышки с булавочную головку – красные, коричневые, синеватые. Если б у моей суровой бабки из Кырломана я пожил подольше, то, может, в ее больших сердитых глазах мне и довелось бы заметить светлое сияние, а то и почувствовать хоть на миг ласку в ее голосе… И все же хорошо, что я не жил там долго… Ведь потом случались там и страшные вещи…
Когда мне кажется, что я вот-вот разнежусь, растрогаюсь, во мне просыпается бабушкин характер: я становлюсь надменным и стараюсь выглядеть твердокаменным.
– Не позволяй, чтоб злые люди лезли тебе в душу…
– Нужно время, чтоб разобраться, кто из людей хороший, а кто злой. Бывает, что и за всю жизнь не разберешься…
Добрыми глазами смотрит на меня и Павел. Я чуть не рассиропился. И чтобы они не подумали, будто я не умею собой владеть, выпрямился, поднял голову и, избегая их взглядов, проговорил:
– Счастливо оставаться…
– Счастливого пути, Дарие, парнишечка…
Павел, раздосадованный моей холодностью, не промолвил ни слова.
И я – шкандыб-шкандыб – заковылял к городу, к его черным обожженным стенам.
Дунай остался справа. Уже не слышно было его тихого журчания, к которому слух мой привык за три прошедших дня, и я почувствовал себя одиноким – я ведь и впрямь был одинок!.. Глубокая печаль охватила меня. Я видел, как умиравший закат бросал на мутные воды большие кроваво-красные пятна. О, если бы глазам нашим, пока мы живы, являлся только тот кроваво-красный свет, который оставляет на воде солнце в минуты восхода или заката! А то ведь перед нашим взором снова и снова струится настоящая человеческая кровь! Войны, сколько и где бы они ни шли, всегда мешали кровь с землею, а сколько войн вели люди на всем течении Дуная, старого, как мир! А сколько было восстаний!
– Одному из восстаний я тоже был свидетель, а окажись я постарше – и сам участвовал бы в нем, может, и кровь бы проливал.
– И не пожалел бы?
– Нет, не пожалел. Когда тебе плюют в лицо и бьют морду, гоняют на работу и издеваются, неужто ты так и будешь терпеть, не подымешь дубину и не огреешь злодея по голове? Не схватишь нож и не вонзишь его в оплывшее жиром и скрытое под дорогими одеяниями брюхо помещика, которому неведомы ни человеческие чувства, ни сострадание? Не тому надо удивляться, что порою босой люд, подавив в себе всякий страх, с топорами да вилами отважно подымается против господ, громит и жжет помещичьи усадьбы, а тому, что эти взрывы скопившегося в сердце гнева случаются лишь время от времени и слишком редко.
Сельская и городская беднота была настроена против войны, которую в девятьсот тринадцатом году вели мы с нашими задунайскими соседями – болгарами. И все же склонила голову под жандармским кулаком и пошла воевать, выполнять скрепя сердце приказ властей.
– Что же нам понадобилось в Болгарии?
– Захватить Силистру.
– А что это – Силистра?
– Город такой.
– Там что, румыны живут?
– Нет, болгары.
– Тогда зачем его брать?
– Таков приказ властей.
– Стало быть, бояр.
– Стало быть…
Не хотела беднота и этой войны с венграми, немцами, турками и болгарами! И все-таки пошла воевать. И все еще воюет на южной границе Молдовы, наполовину захваченной врагом, воюет и в карпатских горах. И неплохо воюет! А все же больше чем полстраны, захваченной немцами, работает, склонив голову под ударами кнута, чтоб прокормить вражеские армии и глубокий немецкий тыл.
Война требует мяса и крови, и люди отдают войне себя и свою кровь.
Может, из той крови, которой люди окропили, напоили, но еще не насытили землю, взойдут красные маки, кровавые цветы, проглядывающие там и сям сквозь желтизну пшеничного поля в самом начале лета?
Может, эти маки всходят и цветут для того, чтоб сказать нам:
– Довольно проливать кровь!
Может, и так… Кто из людей постиг все тайны мира?
У кого слух настолько остер, чтоб услышать,
о чем говорят цветы,
о чем шелестят деревья,
о чем шепчет трава,
о чем дают знак звезды, когда мигают в ночи своими круглыми глазами?..
Пока я узкой и пыльной тропинкой шагал по городу, разоренному и спаленному войной, в памяти моей ожили старые страницы, читанные порой в спешке, порой исподволь в те годы, что обратились в прах…
Джурджу! Давнишнее человеческое поселение, основанное в незапамятные времена грубыми существами в косматых шкурах.
Когда из Малой Азии вторглись полчища турок, здесь была исмаильская провинция. В мутных водах Дуная отразились высокие белые минареты. Здесь со всей своей свитой переправлялись через Дунай бояре, получившие в Высокой Порте фирман на владычество по всему господарству Румынскому, и отсюда направлялись в Бухарест, сопровождаемые спагами, гарцевавшими на гордых белых конях. По этой же дороге головы многих из них какой-нибудь булук-бей увозил в своей суме обратно в Стамбул…
– А что ты, Дарие, ищешь на этой дороге?
– Только не владычества! Разве не видишь? У меня нет никакой свиты…
Я говорил неправду. Нескончаемая свита мошкары гудела вокруг, неотступно следуя за мной. В закатном свете мошки походили на мелкие крупинки золота… А вокруг желтела пшеница, высоко взметнув спелые колосья.
И легонько покачивалась на ветру.
В конце тропинки я увидел бледную сухопарую девушку, она держала за веревку лошадь рыжей масти, у которой кости так и выпирали наружу. Лошадь щипала редкую травку у обочины дороги. Девушка пристально смотрела на меня. У нее были голубые глаза и волосы цвета спелой ржи. Кожа на лице ее отдавала желтизной и слегка облупилась на носу, руки шелушились тоже. Мне знакомы эти приметы пеллагры, болезни бедных, недоедающих людей, болезни, от которой нет лекарства.
В стране пшеничного рая от пеллагры страдали не только села, но и городские окраины, где жили поденщики.
Городское предместье представляло собой, как я понял, кучку маленьких покосившихся домишек со сгоревшими крышами и рухнувшими заборами. Жители, одно время покинувшие их, вернулись и вновь связали порванную было нить жизни.
Я поздоровался с сухопарой девушкой и спросил, как пройти к станции.
– Что ты сказал?
– Как можно пройти к станции?
– По всему видать, что ты нездешний.
– Я издалека.
– Издалека… А зачем тебе на станцию?
– На поезд, до Бухареста доехать.
– А аусвайс от немцев есть?
– Нет.
– Тогда на станцию лучше не ходить. На поезд пускают только тех, у кого есть аусвайс из немецкой комендатуры. Ты этого не знал?
– Знать-то знал, да в большой спешке из усадьбы выехал.
Девушка нагнулась и сорвала тоненький стебелек с голубым цветочком. И стала наматывать его колечком на палец. Я ждал – не скажет ли она еще чего.
– Плохо, что ты уехал из дому, не взяв у немцев желтой бумажки. Если хочешь добраться до Бухареста, придется идти пешком, от села к селу.
– Пешком так пешком. У меня никакого нет желания связываться с немцами. Только сначала я хотел бы устроиться переночевать.
– Переспать ты можешь у нас, в тесноте, да не в обиде. Тятя расскажет тебе, как добраться до Бухареста, чтоб побыстрее и без приключений. Н-но-о-о, хвороба…
Тощая лошадь, которую потянули за веревку, подняла морду и поплелась за нами. Я слышал, как она шлепала копытами по мягкой дорожной пыли.
Скоро мы оказались на месте. Дом – крошечная лачужка, припавшая на один бок, – хранил следы пожара, который задел его лишь краем. Не хватало и забора.
– Город немцы и болгары заняли сразу, как через Дунай перешли. В ту пору холода стояли. Вот солдаты и ломали заборы на костры, грелись. Да и наши тоже ломали, сколько их тут оставалось.
Прислонясь к косяку, в дверях стоял пожилой мужчина. Тоже сухопарый. И тоже с облупившейся кожей.
Из-за того, что не было заборов, из-за того, что дома были повреждены огнем и чинились в спешке, предместье выглядело заброшенным и печальным, и немногие акации, покрытые пылью и сникшие на солнцепеке, не могли оживить картину.
Девушка привязала лошадь к одной из акаций и подошла ко мне. Во дворе стояла старая извозчичья телега с покосившимся колесом.
– Что, Иванка? Гостя мне привела?
Иванка махнула в мою сторону рукой.
– Он, кажется, с верховий Дуная. По реке приплыл. Течением принесло. Теперь река и живых приносит… – Наверное, на моем лице изобразилось удивление. Иванка повторила: – Да. Теперь течение и живых приносит. А всю прошлую осень и зиму одних мертвецов приносило – трупы распухшие, уже загнивать начинали. Вот парень до Бухареста дойти хочет. Переночевать ему негде, дороги не знает, да и голодный, наверно…
Правду говорят, что сытый голодного не разумеет, но правда и то, что голодный голодного узнаёт по глазам.
– Что ж, дело обычное. Переночевать пусть у нас переночует; еду, что на двоих все равно мало, и на троих поделить можно, а насчет дороги, то, по старой пословице, и слепой до Брэйлы дошел. Так и ты мимо Бухареста не промахнешь, коли тебе непременно в Бухарест понадобилось. Входи в дом, приятель, милости просим.
Мне пришлось еще раз выдержать борьбу с чувством умиления, которое уже едва не овладело мной на берегу, когда я расставался с Лайошем Опришором и Павлом. Я вспомнил, как хмурый, сердитый барин отправил меня к старику лодочнику, швырнув всего несколько лей. Не подумал, что до Бухареста водой и сушей путь не близкий, не дал времени даже куском хлеба запастись. Хотя в усадьбе, где жили Илонка, Амос и много другого народа, хлеба было вдосталь… А вот Лайош Опришор с Павлом делились со мной тем немногим, что у них было. И теперь чужой человек, к которому я свалился как снег на голову, говорит: «Входи в дом, приятель, милости просим…» Повсюду, как и у нас в Омиде, встречались люди, которые были рады гостю… Распахивали перед тобой двери дома, а вместе с домом и сердца… Сколько самых разных людей – горшечников, ложечников, продавцов яблок и керосина и прочих мелочных торговцев – останавливалось на ночлег в нашем домишке, в котором даже нам самим не хватало места… Летом гости затаскивали к нам во двор и свои телеги. Так возле телег и отдыхали, в то время как сами мы укладывались на завалинке, под окнами, под старыми шелковицами… Зимой в маленькой нашей комнате с покосившимся окном и низким, облупившимся потолком, мы спали вповалку. И все равно в любой момент готовы были разделить скудную нашу трапезу с незнакомым путником.
«Как можно, мать, чужого человека, горемыку-странника, такого же бедняка и мученика, как мы, оставить ночевать середь дороги? Все мы люди…»
«Разве я чего говорю, Тудор?»
«Мне почудилось, Марие, будто ты расстроена…»
«Из-за Дарие расстроилась. Жар у него…»
Жар у меня бывал частенько. В огромном, вздувшемся животе скапливалась ядовитая желто-зеленая слизь, которую иногда мне удавалось выбросить из себя – со рвотой. Тогда становилось полегче. Потом начинали ныть зубы – из-за болезни десен. А то я простужался, и в горле вскакивали нарывы.
«Ляг, полежи… И все пройдет…»
Порой проходило. А порой и нет… В конце концов проходило. Меня излечивало солнце, зелень акаций и шелковиц…
Такие же распахнутые двери и сердца встретились мне и в предместье Джурджу.
– Откуда родом-то?
– Из Омиды.
– А где это?
– Возле Турну.
– Далеко…
– Далековато…
Я рассказал, где работал, кто и как послал меня в Бухарест отвезти письмо.
Живя все время с одной дочкой в предместье заброшенного и сожженного города, хозяин был рад, что нашлось, с кем поговорить… А уж я ли не был рад! Не говоря уж о том, что в этот вечер меня еще и накормили.
– Меня зовут Ницэ Олинт. Кто-то из моих предков, должно быть грек, нашел пристанище в этом жалком порту – город стал уже турецкой провинцией и потерял былой блеск.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76