угловые раковины 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Нашим болгарам не доставило радости известие, что мы деремся с их земляками за границей. Будто нас это обрадовало! Разве не грех – убивать людей, с которыми тебе нечего делить, и себя самого подставлять под вражеские пули безо всякого повода? Великий это грех!.. Да только нас не спрашивают… За нас решают другие. В то время, как и теперь, повыгоняли нас жандармы из наших нор. Вот мы и пошли; кабы кто нам глаза раскрыл, кабы сами могли судить да решать, и не подумали бы воевать с болгарами… Не занесли б и холеру…
Я работаю на прополке вместе с цыганами, цыганками и цыганятами. Меня надсмотрщики не бьют. Не трогают и приказчики. Я в усадьбе что-то вроде разнорабочего, мастер на все руки. Я и ясли в хлеву чищу, и конюшню убираю, помогаю на кухне мамалыгу месить, похлебку разливать. Работа у меня спорится. Я уже многому научился и надеюсь, что, какие бы невзгоды ни ожидали меня впереди, эта наука пойдет мне на пользу. Цыгане не боятся ни палок, ни кнута, ни брани. Они все в крови – спины, руки, ноги… Клянут жизнь, ругаются по-своему – и тут же заводят свои песни. Вечером я иногда спускаюсь с ними в овраг. Поначалу они сторонились меня, но когда увидели, что я не брезгую есть с ними из одной миски, греюсь у их костра, сидя на корточках или растянувшись на животе, и без стеснения расчесываю блошиные укусы, они стали считать меня почти своим. Я подружился с Тэнасе Фьер-Рэу, подростком чуть постарше меня. У него есть сестра, Кирой зовут. Ей всего тринадцать лет, а дашь все восемнадцать. Лицо смуглое, словно золотистое, а глаза голубые. И пышная грудь, будто она уже рожала и кормила детей. Кира заходит в шатер и возвращается с раковиной, которая принадлежит ее бабушке, – огромной, блестящей, края у раковины дымчатые и чуть в стороны отогнуты. Развалясь на траве рядом со мной, цыганка протягивает мне раковину.
– Приложи-ка к уху!..
Я прикладываю.
– Слышишь?
– Слышу… Будто где-то вода шумит меж каменных берегов.
– Эту раковину привезли с Красного моря… Перед войной наш табор кочевал по белу свету. Были и у турков, только я тогда еще маленькая была. Теперь мы не кочуем: булибаша продал нас помещику. Хочешь, на раковине тебе погадаю?
– Погадай…
Пылают костры. Варится в котлах мамалыга, вот-вот забурлит в горшках похлебка из салата-латука. Давно уже зашло солнце. Мерцают в небе красные и желтые звездочки. У Киры тонкая талия и длинные ноги. Она колдует над раковиной, делает пальцами какие-то знаки.
– Тебе пятнадцать лет, так сказала раковина…
– Верно, пятнадцать…
– У тебя зеленовато-голубые глаза, так сказала раковина…
– Значит, зеленовато-голубые… Ни разу не видел своих глаз…
– Ни один человек не может увидеть своих глаз…
– Ни один…
– Ты живешь в поле совсем один, так говорит раковина!..
– Один в поле…
– Ты не такой, как другие парни, говорит раковина…
– Не такой… Когда хожу, хромаю…
– Тебе хотелось бы обнять девушку…
– Хотелось бы…
– Это цыганка…
– Да, цыганка!..
– Но ее зовут не Кира… Кира обручена…
– С кем?
– С одним красивым цыганом…
Негодная! Еще и смеется. Смеется, и я вижу ее зубки, белые, как сок одуванчика. Лицо ее светится. На нем играют отблески костра. Смеюсь и я, чтобы не показать, как мне стыдно. Я и сам не могу понять, что со мной творится. Кира нравится мне, и, когда она рядом, мне кажется, что она одна царит в моих мыслях, только она мне и нужна. Но стоит мне увидеть Замбилу, как я забываю про Киру. Наверно, Замбила мне больше по душе, и, если бы в моей власти было выбирать, я выбрал бы Замбилу… Когда я еще жил в Руши-де-Веде – осенью год, как я оттуда уехал, – и работал у Бэникэ, мне полюбилась одна девушка. Ее отец держал харчевню в переулке, которым я возвращался с рынка к дому хозяина. Иногда девушка стояла на пороге. У нее были зеленые глаза, круглое лицо и светлые волосы. Она улыбалась мне. А как-то раз протянула два спелых абрикоса. «Ешь, это тебе, – сказала она. – Меня зовут Зойка…» Сердитый женский голос окликнул ее из-за прилавка… Уже потом я узнал, что она была приемной дочерью хозяев, что ее заставляли скрести деревянные полы и били до потери сознания – учили уму-разуму. Каждый день очередная порция побоев… С тех пор мне не доводилось говорить со светловолосой девушкой, но я ее не забыл. Иногда до меня словно вновь доносятся ее крики. Иной раз я как сквозь сон вижу ее улыбку, слышу голос: «Ешь, это тебе…» Сладкие были абрикосы. Совсем спелые…
– Кира гадала тебе на раковине? – спрашивает Тэнасе.
– Гадала… – И мы все трое смеемся.
– Если останешься в усадьбе до осени, приглашу на свадьбу, – обещает Кира.
– Может, и останусь…
– Осенью выйду замуж…
Я не спрашиваю, за кого. Толстая приземистая цыганка – точь-в-точь свекровь Евангелины, – помешав в котле мамалыгу, выкладывает ее на стол. И зовет нас:
– А ну, валяйте к столу!..
Мы усаживаемся вокруг стола… Едим… Зеленые щи удались.
– Я положила в них мирабели, чтоб покислее вышло, – объясняет толстуха.
Дома мама для кислоты тоже клала в щавелевый суп мирабель, которую я срывал с дерева, отбирая ягоды позеленее, покислее. Зеленые плоды мирабели и неспелые абрикосы набивали оскомину на зубах. Весной я жевал сухую смолу, проступавшую в трещинах коры, листья абрикосов и мирабели.
– Хочешь еще щей?
– Да…
По склону оврага я карабкаюсь к усадьбе. Не хотелось идти в обход, искать тропку. Лезу напрямик. Цепляясь за кусты, делаю шаг, ищу следующий куст, чтоб вовремя ухватиться, чтоб не скатиться вниз. Выбившись из сил, добираюсь до вершины. В темноте ко мне приближается какой-то человек. Я всегда ношу короткий нож с обоюдоострым лезвием и костяной ручкой. Держу его в кожаных ножнах. И теперь нащупываю рукоятку.
– Эй, кто тут?
– Свои…
Чуть отступив, человек останавливается:
– Я хотел бы сказать тебе, хозяин…
– Говори…
– Не приставай к Кире…
Я прошу его подойти поближе. Человек подходит и останавливается в шаге от меня. Это стройный красивый цыган. На нем почти ничего нет. Я знаю его.
– Что ж, давай поговорим!
– Давай…
– Тебя ведь Дудуликэ зовут? Ты кузнец?
– Дудуликэ я…
– Послушай, Дудуликэ, у меня с Кирой ничего нет… И ни с кем вообще. Я вовсе не пылаю страстью, как ты думаешь…
– Ты заходишь к Кире в шатер. И очень часто…
– Я захожу к Тэнасе, а не к Кире…
– Но и с Кирой тоже разговариваешь…
– Разговаривать разговариваю…
– Мы с ней обручены…
– Что ж, я рад, парень ты вроде порядочный. А теперь, Дудуликэ, проводи меня до усадьбы!..
Дудуликэ выше меня ростом. Ему лет семнадцать-восемнадцать, не больше.
– Кира пригласила меня на вашу свадьбу, если я до осени не уеду…
– А ты собираешься уехать?
– Придется, наверно.
– Мы, как война кончится, тоже подадимся отсюда. А до тех пор булибаша прикрепил нас к помещичьей земле…
– Ты боишься потерять Киру?
– Приказчик Андрей к ней пристает…
– Я скажу ему, чтоб отстал.
– Коли не отстанет, то как бы кто не всадил ему ночью кинжал меж лопаток…
– Ты так сильно любишь Киру, что мог бы за нее человека убить?
– Люблю…
– А Кира знает?
– Знает. Оттого ей и нравится меня дразнить. После свадьбы поколочу. Каждый день бить буду…
– За что?
– Небитая жена что мельница неокованная…
– Ты вроде бы говорил, что любишь!
– Вот потому и бить буду…
– Она околдует тебя, чтоб не бил…
– Околдует!.. Это только румыны в колдовство верят, а цыгане нет…
Мы расстаемся. Шумит под ветром поле. Поднимается круглая красная луна.
– Если приказчик Андрей будет приставать к Кире – убью!..

В верхнюю усадьбу не приходят ни письма, ни газеты. И все-таки из уст в уста, от человека к человеку, словно порывом бури или дуновением зефира, до нас доходят самые разные вести. Пленные, бабы и мужики в селе узнали, что за молдовской границей в России фабричные рабочие, солдаты и крестьяне, по горло сытые войной и угнетением, совершили революцию. Поговаривают, что русские войска восстали против царской власти и в самой Молдове, не желая продолжения войны.
– Мы в девятьсот седьмом тоже подымались, – рассказывает солдат Антон Дику из Нижней Молдовы, – пожгли боярские усадьбы, нагнали страху на помещиков и на их челядь. Не вышло дело… Кровью и муками пришлось расплачиваться… Не было меж нас согласья, не сумели одним разом выступить… После того бояре поубивали по селам всех неугодных…
– А у нас, – вступает в разговор солдат Маноле Змеу из Верхней Молдовы, – после восстания и жить и работать еще тяжелей стало, чем прежде… Пришлось сторицей отработать за все, что было порушено за десять дней бунта. Да и что мы порушили-то? Подожгли какие-то стога соломы… А как к усадьбе подходили, войска нас пулями встретили… И все равно это за бунт посчитали. Наш-то мироед корчму в селе держал… Кое-кто захаживал к нему, выпивал, оставлял на его прилавке весь свой заработок, весь заработок на спиртное уходил… Иные обходили корчму стороной, не хотели травиться. Только детей за табаком посылали. Этих помещик давно на заметке держал. И воспользовался случаем. Отомстил. Всех в список занес как главных бунтарей, а вместе с ними и учителя, который уговаривал крестьян не переступать порога корчмы. Ни мужики, ни учитель даже до суда не дожили. Офицеры били их, таскали связанных, окровавленных по селу, потом расстреляли…
– Я тогда еще крепкий мужчина был, когда бунт начали, – словно не в силах удержаться от воспоминаний, начинает Драгомир Трофим, старый солдат из резервистов. – Семнадцать годов прошло… Я тогда ринулся в самый огонь, хорошо все обдумал, крепко надеялся на удачу… Только теперь, только теперь, говорил я себе… Теперь мы разделаемся с боярами… С нашим помещиком мы разделались. Это было в самом начале восстания. Смелый был, не испугался, спрятаться даже не пытался. Ввалились мы на двор всей оравой. Он стоит на балконе и смотрит.
«Чего вы хотите, люди добрые?»
«Земли хотим, это ведь мы ее обрабатываем. Землю давай. Забирай пожитки и вали в город…»
«Это я-то? С какой стати мне уезжать? Здесь мое поместье!..»
«Ты что же, так с поместьем в руках и народился?»
«Скоты, – отвечает, – сами-то на каком свете живете? В стране закон есть».
«Твоим законом только задницу подтирать… Этот закон не крестьянский, помещичий закон…»
А сами к крыльцу теснимся. У помещика в руках охотничье ружье. Он и выстрелил в народ. Двух женщин убил. Одна – моя жена… Не дрогнули мы. Наоборот. Набросились на него, сволокли с крыльца, забили палками. Пришли солдаты с пушками. А мы в лесу сховались… Целую неделю палили пушки. Пока все село не сожгли да не порушили – не смолкали. Потом лес окружили, всех нас похватали… Пять лет после того соль вырубал на каторге…
– Если там, в России, народ революцию до конца доведет, то, наверно, и к нам перекинется, и у нас получше жизнь станет…
– Должны до конца довести. Ведь там и солдаты на их стороне, с оружием… У народа оружие есть, прежняя власть уже пала. Самого царя свергли!..
– Случается, значит, что от войн и троны качаются и царская власть порой рухнуть может…
Пленные сидят на корточках у костра. Жарко. На дворе лето. И все же никто не отходит от огня… У костра не чувствуешь себя одиноким. Когда пылает огонь, кажется, будто бьется живое сердце…
– Что-то сейчас моя Маранда поделывает у нас дома в Добрудже? Оставил ее с четырьмя детьми да с одной плошкой кукурузной муки на дне мешка. И пятый уже на подходе был – мальчик либо девчонка; хотелось бы девочку, мальчиков и так четверо, дай им бог здоровья…
Истратие Хулубу, пленному солдату, никто не ответил. Никто не ведает, что поделывает в далеком добруджийском селе его Маранда, жива она или вместе с детьми погибла в огне разгоревшихся там сражений. Никто не получает вестей из дому. Да впрочем, Истратие Хулуб и не ждет ни от кого ответа. Просто вслух высказал мысль, которая давно грызет и томит душу. Эта же мысль тревожит и всех пленных…
– Нынче ночью приснилось мне, будто спускаюсь я на плоту вниз по Быстрице, у нас, в уезде Нямц. Вот уж и до Тоанче рукой подать, слышно, как вода грохочет. Я весь так и напрягся. Много плотогонов погибло у Тоанче; стоит только управление потерять – разойдутся скрепы и все бревна размечет в пенящемся водовороте. Вынесло меня в водоворот и бросило в пучину. Тут я и проснулся, дыханье перехватило, и сам весь в поту. Наверно, беда к самому порогу дома подбирается…
Я в жизни своей не видел гор. Не видел моря. Одни поля. Да пруд. Да еще Дунай. И мне интересно:
– А у тебя дом прямо в горах, дядя Никита?
– В горах, у края леса. Дом – комната да сени – ветхий уже, от стариков в наследство перешел. Зимой на лесопилке в Пьятре работаю. Летом плоты сплавляю. Жену всю зиму не вижу. Село наше по склону горы разбросано. Дорогу к дому снегом заносит. От одного дома до другого и то не проберешься. Соседи месяцами друг друга не видят. Зверье под самые окна подходит. Унюхают человечий след – и идут прочь, от голода еле ноги волочат. Жена одна с детьми остается. Однажды умер у меня ребенок. Не маленький уже. Зимой дело было. Завернула его жена в мешок и на чердак вынесла, на мороз, значит. Только весной похоронил я его, когда сошел снег и сбежала вода, на самую пасху. Тут я только и смог домой добраться. В городе парнишке одежду купил, постолы. Нарядил его. А вышло, что для могилы обрядил, чтоб в землю уложить. Вот как у нас бывает. Умрет кто зимой, перенесешь его на чердак и дожидаешь весны – тогда уж и гроб делаешь, и с отпеванием на кладбище хоронишь. А заболел – на одного бога вся надежда, лекарства ждать не от кого…
Глядит Никита, как огненные языки пляшут. Молчит. И все тоже молчат, словно каменной плитой придавило душу. Никита заговорил снова:
– Мы – взять хоть меня или других плотогонов – народ лихой, всякий раз головой рискуем, когда вниз по реке сплавляемся. А все же нам легче, чем другим. Коли жить, так уж жить, а помирать – так разом: попал в пучину – и нет тебя. А вот тем, кто выше, в лесу, или у самой вершины поселился, – тем похуже приходится. У них порой даже лачуги нет. Кругом глухой лес, а они в землянках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76


А-П

П-Я