https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/
Перенеслись через Дунай. И потерялись где-то у Балкан – в ясные дни, если подняться на курган, можно разглядеть, как блестят и сверкают в солнечном свете их каменистые горбатые спины – серые, пестрые, лишенные растительности.
Я ни разу не был на болгарской стороне. Но в Дунае купался. Через месяц, осенью, после молотьбы, снова поеду купаться в Дунае.
Не хватает помещику амбаров. Мало ему даже пристанционных складов. Негде хранить пшеницу. Часть ее он сразу же отправляет за Дунай. Вернее, отдает распоряжение, чтобы его пшеницу погрузили на баржи. Везем же ее мы – Бека, Мисирлиу, – все те барщинные крестьяне, у кого есть телега и лошадь. У Тицэ Уйе нет ни телеги, ни волов. Жаль его. Он так и не видал ни барж, ни Дуная. Баржи черные, пузатые. И в них надо без передышки швырять мешки с зерном. Дунай поверху гладкий, но глубокий и мутный. Когда ветер против течения, по середине реки ходят пенистые волны…
Перевезешь за Дунай пшеницу – получишь деньги. Кое-какую мелочь за каждый мешок. Съездил туда и обратно, разгрузил мешки – вот уже и лея, а то и больше. Нет у тебя, к примеру, постолов – за эти деньги один уже твой. Съездил еще раз – вот уже и другая нога обута. Нужна тебе телогрейка или кожух, пожалуйста: перевези за Дунай пшеницу с пяти участков. Если, конечно, осилишь такую прорву!.. А не осилишь – гуляй в дырявой шляпе или вовсе с непокрытой головой. Вместо кожуха обойдешься и зипуном – ништо тебе, не сдохнешь. Уплати сборщику податей, государству, либо корчмарю. А коли все корчмарю снесешь – тоже неплохо. На целый вечер о своих горестях позабудешь.
Привольно на Дунае. Воды – море разливанное, купайся сколько влезет. Можешь рыбкой до дна нырять. Только смотри, даже если ты и хороший пловец, как бы на дне не остаться. Бывает, тонут ребята. А случается, тонут и взрослые – стоит только им, ослабевшим, усталым, оступиться на мостках, перекинутых с баржи на каменный мол; так прямо с мешком и во всей одежде срываются в водную пучину между барж. Попробуй спаси… Приказчик Гынцэ в такие минуты ругается на чем свет стоит. Не удивляйтесь. Не потому ругается, что человек утонул – в конце концов его распухшее тело где-нибудь прибьет к берегу. Гынцэ ругается из-за потопленного мешка пшеницы, за который ему придется отвечать: ведь стоимость этого мешка управляющий удержит из его жалованья.
– Плохо смотрел, Гынцэ, не сберег хозяйское добро.
– Да смотрел я, господин управляющий. Кабы не случай…
– Вот и смотри, чтобы не было случаев…
– Эй, ты там, поднажми!..
Мы и так нажимаем. Больше некуда. Поле теперь – сущий ад. Тело у нас сожжено до мяса. Мы чувствуем, как, крошась на мелкие щепы, раскалываются кости, как рвутся суставы. Голова что кипящий котел. От волов идет пар, горячий пар. Мы еле переводим дух. Тяжко дышат и волы. У них подламываются ноги. Разве подымется рука их ударить?..
– Н-но, милые! Н-но, сердешные!..
– Эй, а ну поднажми!..
Эх, залепить бы Гынцэ глиной его безобразную пасть…
– Уф, хватит…
Перестала стрекотать наша жатка. Умолкли и другие. Замерли, задрав крылья, словно мельницы в безветрие, и стоят мертвыми чудищами.
– Э-гей, обедать!..
Я втягиваю воздух, и у меня такое чувство, словно я пью из ведра жидкое пламя.
– Э-гей, пора обедать!..
В поисках тени мы забираемся под телегу. Тень там есть. Но тени ищет и саранча. И ящерицы. И всякая мелкая нечисть, что кишит в траве.
Мы откупориваем бочку и поим полумертвых волов. Единым духом выпивают они по ведру воды. Пучком соломы мы протираем им бока. Из рук в руки переходит кувшин. Вода теплая, тухлая. Мы надуваемся водой, чтобы обмануть голод.
Вот и стол накрыт – рядком положены тряпицы. На шесть ртов Мисирлиу достает из торбы три вареных яйца, круг мамалыги, несколько пучков зеленого лука, один огурец, бутылочку с уксусом синеватого цвета. Куда как богатый стол! Состоятельный мужик этот Мисирлиу. У него даже свой надел есть. Василе Бека и того богаче – выкладывает рядом с мамалыгой большие круглые луковицы, а в одной плошке у него обнаруживается даже головка сладкой брынзы. В деревянной миске толчем пестиком три головки чесноку. Посыпаем их солью и заливаем кружкой воды. Вот и готов муждей – чесночный соус. Теперь макай в него кусок мамалыги и отправляй в рот. Главное – не коснуться губами, они все в трещинах. Лучше есть потихоньку – ведь не к спеху. Оказывается, спешу я один. Куски мамалыги с чесночным соусом я проглатываю не жуя… Соус, в который накрошена мамалыга, ужасно крепкий. Тут, в поле, каждый ест то, что принес из дому. Уйе разбивает яйцо и очищает его. Половину съедает сам, половину отдает жене – та с трудом переводит дух из-за своего огромного живота…
Чтобы отвлечься от своих мыслей, Уйе заводит разговор:
– Хороша у тебя жатка, Бека.
– Дай бог здоровья Янку Агане… И моей жене…
Жена Беки раздирает луковицу, вонзает в нее зубы. Зачерпывает ложкой соус из миски и прихлебывает. Семипупка смеется.
– А что за история с «Альбионом», Рада?..
– Пусть лучше он расскажет, ему нравится, пусть сам и рассказывает…
И она кивает головой в сторону мужа.
– Что за история? А вот какая. Прошлой зимой пришла как-то жена и жалуется: дескать Агана к ней пристает. Хорошо же, говорю. А у Аганы лавка напротив нашего дома. И еще корчма. И скорняжное дело. Денег – куры не клюют. Стало быть, ты ему по вкусу пришлась? Тогда пусть приходит ночью в овчарню, через калитку. Собаки его знают. Лаять не станут. Я тоже там спрячусь и палку прихвачу. А ты скажешь – спит, мол, как зарезанный. Жена послушалась. Ну, Агана постригся, побрился, белье сменил – все честь по чести. И пришел, как договорились. Собаки даже не тявкнули, еще и хвостами завиляли – от радости, что им костей принесли.
«Ты здесь, Рада?»
«Здесь, дядюшка Янку…»
«Не зови меня дядюшкой, какой я тебе дядюшка. Не такой уж я и старый. Мужчина в самом соку…»
Тут-то и вышел я из своего укрытия, распахнул пошире дверь, чтоб в овчарне посветлее стало от белого снега.
«Добрый вечер, дядя Янку. Смотри-ка, уж не с моей ли ты женой?»
Тот так к месту и прирос. А я палкой размахиваю и стою, дверь охраняю.
«Не убивай меня, Бека».
«Не буду. Скидавай кожух!»
Скинул он кожух, положил на землю.
«Снимай штаны!»
Снял он и штаны.
«Клади на них шапку».
Положил Янку сверху шапку.
«Скидавай и сапоги!»
«Прости меня, братец».
«Скидавай сапоги, тебе говорю, а не то черт попутает – прибью…»
Взялся он за сапоги, а сапоги-то новые, еле с ног стянул. Самого от холода трясет.
«Что ты со мной сделать хочешь, братец?..»
«Ничего. Беги домой и принеси триста лей – хочу купить „Альбион“…»
«А может, я принесу тебе двести, и ты купишь „Клейтон“, если уж тебе жатка нужна…»
«Не хочу „Клейтон“, желаю „Альбион“… До сих пор только помещик „Альбион“ имел. Теперь, раз тебе пришла охота миловаться с моей „госпожой“, почему бы и мне „Альбион“ не завести…»
«Братец…»
«Никакой я тебе не братец…»
Поплелся он домой, принес деньги. В дом пробирался крадучись и обратно выбирался тоже крадучись… Пересчитал я денежки, лею за леей – все точно…
«Сходи-ка еще раз!»
«Это еще зачем?»
«Принесешь еще сорок лей».
«А для чего?»
«Съезжу в город за „Альбионом“ и заодно выпью в трактире, с музыкой, как полагается…»
«Братец…»
«Какой я тебе братец…»
И я потряс дубиной. Что ему оставалось делать?! Опять потащился он домой и принес еще сорок лей.
«По миру меня пустить задумал, разбойник…»
«Это я-то разбойник? Сам ты разбойник, обдираешь нас в своей лавке…»
Ушел он в одних подштанниках, накинув на плечи кожух и нахлобучив кое-как шапку. В одной руке – сапоги, в другой – штаны, поплелся в чулках по снегу…
А я поехал в город и купил на ярмарке «Альбион». Пообедал и выпил в трактире. И музыка для меня играла. А за все жене спасибо…
Мы изнываем от зноя. Стряхиваем салфетки. Обеденного стола как и не бывало. На крошки мамалыги набрасываются жуки, мухи, муравьи…
Снова стрекочет «Альбион» Беки. Повсюду – насколько хватает глаз – стрекочут жатки.
Вдруг Уйе вскрикивает и машет рукой – знак подает.
– Сюда! Скорее сюда!..
Его жена в обмороке. Земля – словно раскаленная плита. Воздух – жгучее пламя. Мы столпились вокруг бедняжки. Женщина пришла в сознание, приподнялась с земли. Заговорила.
– Наверно, время приспело!..
Женщины раздевают ее, ощупывают.
– Еще нет. К вечеру разродишься…
Большой опытностью в таких делах славится Семипупка. Люди говорят, будто она своих дочерей обучила делать себе выкидыш.
– Отведи меня домой, Тицэ.
– Отведу, отведу…
Тицэ Уйе берет жену под руку.
– Захватите мою одежу.
Женщину шатает. Все в ней замерло – как в природе от зноя. Муж поддерживает ее. Почти несет.
– Воды! – стонет женщина.
– Дарие, мигом тащи кувшин. Понесешь его до самого их дома…
Дело дрянь. Путь не близкий, а дорожная пыль – как горячая зола. Я тащу кувшин, в котором и воды-то – на самом донышке. Время от времени мы останавливаемся, присаживаемся на минутку, женщина смачивает водой горло.
– Плохо тебе, Флоаря?
– Ох, плохо, муженек…
Далеко позади остались телеги и жатки. Слышно лишь жужжание мух, они роем вьются над головой, преследуя нас с тех самых пор, как мы отправились в путь. А до села еще топать да топать. По раскаленной дороге. И мы бредем. Они двое впереди, я – стригунком за ними. Только бы не споткнуться, не упасть, не разбить кувшин. Этого мне только недоставало…
– Воды, – снова стонет женщина.
Я протягиваю кувшин. А путь неблизкий. Идти да идти… Возле ивы – тут пролегает граница помещичьих владений – жена Уйе с криком падает на колени. Я слышу этот крик. Слышит и Тицэ Уйе. Слышит трава и ее обитатели. Слышит черная земля, опаленная солнцем. Внемлет воздух. Коли б стояла ночь, этот крик услышали бы и звезды. Но теперь день. Днем звезды спят. Звезды бодрствуют лишь по ночам…
– Воды!..
Меж колен ее слышен плач. Из-под юбки, задранной до пояса, Тицэ Уйе извлекает на свет живой комочек мяса.
– Перевяжи ему пупок, Тицэ! Найди бечевку и перережь…
Тицэ выдергивает нитку из шерстяного пояса и перевязывает пупок. Рубаха на нем грязная, потная. Он отрывает от рубахи подол. В этот лоскут заворачивает ребенка.
– Кто?
– Девочка…
Младенец почти не дышит. Солнце клонится к вечеру.
– Не умерла бы некрещеной.
– Окрестим.
– Дарие, нет ли еще воды в кувшине?
– Нету больше…
– Ни капли?
– Ни капельки…
– Подержи дочку, жена… Я вместо попа буду…
– Давай.
Женщина берет ребенка, ищет грудь, вынимает через ворот кофты землистого цвета сосок, выжимает первые капли молока – молозиво…
– Отрекаешься ли ты от сатаны? – вопрошает мужчина.
– Отрекаюсь, – отвечает женщина.
Мужчина нагибается, подбирает на меже горсть земли и посыпает ею голову младенца – продолговатенькую, остренькую, голенькую…
– Нарекаю ее именем Думитра – по имени матери моей…
И мы идем дальше. Вниз, под гору. Солнце тоже пошло книзу. Мы еле волочим ноги по пыли. За нами тянутся, путаясь в ногах, три длинные тени. Не видно лишь тени ребенка. Она слилась с тенью Тицэ Уйе, который держит младенца на руках.
– Муженек…
– Чего?
– Худо мне…
Я беру из рук Уйе младенца. Теперь он у меня. Я качаю его. Он легче арбуза.
– Может, удастся обмануть судьбу.
Женщина опять опускается на колени. И снова крик разорвал горячий, липкий воздух. Далеко в долине молчаливо залегло село с его лачужками, акациями, ивами вдоль речной плотины, где еще цела мельница… Между нами и селом – железная дорога, станция с фонарями и складами, с платформой и колодцем; колодец глубокий, и воду из него достают воротом…
Меж колен у женщины снова раздается плач…
– Не смотри, Дарие…
– Ладно…
Я перевожу взгляд на противоположный холм. На холме начинается другое поле, ровной гладью протянувшееся до Олта и дальше. Я баюкаю Думитру.
– Опять девчонка? – слышится шепот женщины.
– Опять…
И все повторяется сызнова:
– Отрекаешься от сатаны?
– Отрекаюсь…
И вторую остренькую, смятую лысенькую головку Тицэ Уйе посыпает землей.
– Нарекаю ее Доброй, по имени твоей матери…
На этот раз Тицэ уже нечего рвать. Он просто стаскивает с себя остатки рубахи и пеленает в нее второго младенца. Сам остается голым до пояса. Порты на нем засаленные, в грязных пятнах. Волосатая грудь обожжена солнцем.
В село он спускается с двумя девочками на руках. Дорога усыпана мягкой белой пылью. Женщина бредет позади, ее шатает из стороны в сторону. Она того гляди упадет. Но нет, держится… Тени становятся все длиннее и длиннее…
В село мы входим с околицы. Вот и дом Тицэ Уйе… Лачуга как лачуга, живая изгородь из акаций, шелковица с растрескавшейся корой, где устроили себе укромное жилье большие красные муравьи…
Роженица опускается на корни шелковицы, приваливается спиной к стволу.
Тицэ идет по соседям – ищет в помощь женщин. Наталкивается на Грэдину, жену кузнеца.
– Сейчас обмоем, перепеленаем, чтоб окрестить, попа позовем…
– Долгогривый в поле, я сам их окрестил – землицей.
Пожелтели верхушки акаций. Быстро, неслышными шагами подбираются сумерки. В воздухе стоит свежий аромат спелой пшеницы. В океане пшеницы село кажется затерянным островком…
Тицэ приносит охапку мусора и разводит огонь – согреть воды для младенцев. Грэдина – она из цыган – обшаривает дом в поисках чистых тряпок.
Роженица по-прежнему сидит, привалившись к дереву. К шелковице. Колени ее, юбка, лодыжки – в липкой крови. Глаза ввалились, измученное лицо землистого цвета. Замотанные в остатки мужской рубашки девочки копошатся, ищут грудь.
Женщина что-то бормочет. Может, напевает песенку. Или молится. А может, горько сетует:
– Крошки вы мои, крошки, как мне вас прокормить? Крошки вы мой, крошки…
Женщина вытянула ноги – пусть отдохнут. Пусть отдохнут загрубевшие толстые лапы с черными ногтями и глубокими трещинами на подошве. Пусть их млеют в усталой истоме. Флоаря-роженица отдыхает…
Жалкая тощая курица с морщинистым хохолком роется в голой высохшей земле.
– Кыш, кыш тебя!.. – прогоняет ее роженица. И снова, еле ворочая языком, жалобно сетует:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76
Я ни разу не был на болгарской стороне. Но в Дунае купался. Через месяц, осенью, после молотьбы, снова поеду купаться в Дунае.
Не хватает помещику амбаров. Мало ему даже пристанционных складов. Негде хранить пшеницу. Часть ее он сразу же отправляет за Дунай. Вернее, отдает распоряжение, чтобы его пшеницу погрузили на баржи. Везем же ее мы – Бека, Мисирлиу, – все те барщинные крестьяне, у кого есть телега и лошадь. У Тицэ Уйе нет ни телеги, ни волов. Жаль его. Он так и не видал ни барж, ни Дуная. Баржи черные, пузатые. И в них надо без передышки швырять мешки с зерном. Дунай поверху гладкий, но глубокий и мутный. Когда ветер против течения, по середине реки ходят пенистые волны…
Перевезешь за Дунай пшеницу – получишь деньги. Кое-какую мелочь за каждый мешок. Съездил туда и обратно, разгрузил мешки – вот уже и лея, а то и больше. Нет у тебя, к примеру, постолов – за эти деньги один уже твой. Съездил еще раз – вот уже и другая нога обута. Нужна тебе телогрейка или кожух, пожалуйста: перевези за Дунай пшеницу с пяти участков. Если, конечно, осилишь такую прорву!.. А не осилишь – гуляй в дырявой шляпе или вовсе с непокрытой головой. Вместо кожуха обойдешься и зипуном – ништо тебе, не сдохнешь. Уплати сборщику податей, государству, либо корчмарю. А коли все корчмарю снесешь – тоже неплохо. На целый вечер о своих горестях позабудешь.
Привольно на Дунае. Воды – море разливанное, купайся сколько влезет. Можешь рыбкой до дна нырять. Только смотри, даже если ты и хороший пловец, как бы на дне не остаться. Бывает, тонут ребята. А случается, тонут и взрослые – стоит только им, ослабевшим, усталым, оступиться на мостках, перекинутых с баржи на каменный мол; так прямо с мешком и во всей одежде срываются в водную пучину между барж. Попробуй спаси… Приказчик Гынцэ в такие минуты ругается на чем свет стоит. Не удивляйтесь. Не потому ругается, что человек утонул – в конце концов его распухшее тело где-нибудь прибьет к берегу. Гынцэ ругается из-за потопленного мешка пшеницы, за который ему придется отвечать: ведь стоимость этого мешка управляющий удержит из его жалованья.
– Плохо смотрел, Гынцэ, не сберег хозяйское добро.
– Да смотрел я, господин управляющий. Кабы не случай…
– Вот и смотри, чтобы не было случаев…
– Эй, ты там, поднажми!..
Мы и так нажимаем. Больше некуда. Поле теперь – сущий ад. Тело у нас сожжено до мяса. Мы чувствуем, как, крошась на мелкие щепы, раскалываются кости, как рвутся суставы. Голова что кипящий котел. От волов идет пар, горячий пар. Мы еле переводим дух. Тяжко дышат и волы. У них подламываются ноги. Разве подымется рука их ударить?..
– Н-но, милые! Н-но, сердешные!..
– Эй, а ну поднажми!..
Эх, залепить бы Гынцэ глиной его безобразную пасть…
– Уф, хватит…
Перестала стрекотать наша жатка. Умолкли и другие. Замерли, задрав крылья, словно мельницы в безветрие, и стоят мертвыми чудищами.
– Э-гей, обедать!..
Я втягиваю воздух, и у меня такое чувство, словно я пью из ведра жидкое пламя.
– Э-гей, пора обедать!..
В поисках тени мы забираемся под телегу. Тень там есть. Но тени ищет и саранча. И ящерицы. И всякая мелкая нечисть, что кишит в траве.
Мы откупориваем бочку и поим полумертвых волов. Единым духом выпивают они по ведру воды. Пучком соломы мы протираем им бока. Из рук в руки переходит кувшин. Вода теплая, тухлая. Мы надуваемся водой, чтобы обмануть голод.
Вот и стол накрыт – рядком положены тряпицы. На шесть ртов Мисирлиу достает из торбы три вареных яйца, круг мамалыги, несколько пучков зеленого лука, один огурец, бутылочку с уксусом синеватого цвета. Куда как богатый стол! Состоятельный мужик этот Мисирлиу. У него даже свой надел есть. Василе Бека и того богаче – выкладывает рядом с мамалыгой большие круглые луковицы, а в одной плошке у него обнаруживается даже головка сладкой брынзы. В деревянной миске толчем пестиком три головки чесноку. Посыпаем их солью и заливаем кружкой воды. Вот и готов муждей – чесночный соус. Теперь макай в него кусок мамалыги и отправляй в рот. Главное – не коснуться губами, они все в трещинах. Лучше есть потихоньку – ведь не к спеху. Оказывается, спешу я один. Куски мамалыги с чесночным соусом я проглатываю не жуя… Соус, в который накрошена мамалыга, ужасно крепкий. Тут, в поле, каждый ест то, что принес из дому. Уйе разбивает яйцо и очищает его. Половину съедает сам, половину отдает жене – та с трудом переводит дух из-за своего огромного живота…
Чтобы отвлечься от своих мыслей, Уйе заводит разговор:
– Хороша у тебя жатка, Бека.
– Дай бог здоровья Янку Агане… И моей жене…
Жена Беки раздирает луковицу, вонзает в нее зубы. Зачерпывает ложкой соус из миски и прихлебывает. Семипупка смеется.
– А что за история с «Альбионом», Рада?..
– Пусть лучше он расскажет, ему нравится, пусть сам и рассказывает…
И она кивает головой в сторону мужа.
– Что за история? А вот какая. Прошлой зимой пришла как-то жена и жалуется: дескать Агана к ней пристает. Хорошо же, говорю. А у Аганы лавка напротив нашего дома. И еще корчма. И скорняжное дело. Денег – куры не клюют. Стало быть, ты ему по вкусу пришлась? Тогда пусть приходит ночью в овчарню, через калитку. Собаки его знают. Лаять не станут. Я тоже там спрячусь и палку прихвачу. А ты скажешь – спит, мол, как зарезанный. Жена послушалась. Ну, Агана постригся, побрился, белье сменил – все честь по чести. И пришел, как договорились. Собаки даже не тявкнули, еще и хвостами завиляли – от радости, что им костей принесли.
«Ты здесь, Рада?»
«Здесь, дядюшка Янку…»
«Не зови меня дядюшкой, какой я тебе дядюшка. Не такой уж я и старый. Мужчина в самом соку…»
Тут-то и вышел я из своего укрытия, распахнул пошире дверь, чтоб в овчарне посветлее стало от белого снега.
«Добрый вечер, дядя Янку. Смотри-ка, уж не с моей ли ты женой?»
Тот так к месту и прирос. А я палкой размахиваю и стою, дверь охраняю.
«Не убивай меня, Бека».
«Не буду. Скидавай кожух!»
Скинул он кожух, положил на землю.
«Снимай штаны!»
Снял он и штаны.
«Клади на них шапку».
Положил Янку сверху шапку.
«Скидавай и сапоги!»
«Прости меня, братец».
«Скидавай сапоги, тебе говорю, а не то черт попутает – прибью…»
Взялся он за сапоги, а сапоги-то новые, еле с ног стянул. Самого от холода трясет.
«Что ты со мной сделать хочешь, братец?..»
«Ничего. Беги домой и принеси триста лей – хочу купить „Альбион“…»
«А может, я принесу тебе двести, и ты купишь „Клейтон“, если уж тебе жатка нужна…»
«Не хочу „Клейтон“, желаю „Альбион“… До сих пор только помещик „Альбион“ имел. Теперь, раз тебе пришла охота миловаться с моей „госпожой“, почему бы и мне „Альбион“ не завести…»
«Братец…»
«Никакой я тебе не братец…»
Поплелся он домой, принес деньги. В дом пробирался крадучись и обратно выбирался тоже крадучись… Пересчитал я денежки, лею за леей – все точно…
«Сходи-ка еще раз!»
«Это еще зачем?»
«Принесешь еще сорок лей».
«А для чего?»
«Съезжу в город за „Альбионом“ и заодно выпью в трактире, с музыкой, как полагается…»
«Братец…»
«Какой я тебе братец…»
И я потряс дубиной. Что ему оставалось делать?! Опять потащился он домой и принес еще сорок лей.
«По миру меня пустить задумал, разбойник…»
«Это я-то разбойник? Сам ты разбойник, обдираешь нас в своей лавке…»
Ушел он в одних подштанниках, накинув на плечи кожух и нахлобучив кое-как шапку. В одной руке – сапоги, в другой – штаны, поплелся в чулках по снегу…
А я поехал в город и купил на ярмарке «Альбион». Пообедал и выпил в трактире. И музыка для меня играла. А за все жене спасибо…
Мы изнываем от зноя. Стряхиваем салфетки. Обеденного стола как и не бывало. На крошки мамалыги набрасываются жуки, мухи, муравьи…
Снова стрекочет «Альбион» Беки. Повсюду – насколько хватает глаз – стрекочут жатки.
Вдруг Уйе вскрикивает и машет рукой – знак подает.
– Сюда! Скорее сюда!..
Его жена в обмороке. Земля – словно раскаленная плита. Воздух – жгучее пламя. Мы столпились вокруг бедняжки. Женщина пришла в сознание, приподнялась с земли. Заговорила.
– Наверно, время приспело!..
Женщины раздевают ее, ощупывают.
– Еще нет. К вечеру разродишься…
Большой опытностью в таких делах славится Семипупка. Люди говорят, будто она своих дочерей обучила делать себе выкидыш.
– Отведи меня домой, Тицэ.
– Отведу, отведу…
Тицэ Уйе берет жену под руку.
– Захватите мою одежу.
Женщину шатает. Все в ней замерло – как в природе от зноя. Муж поддерживает ее. Почти несет.
– Воды! – стонет женщина.
– Дарие, мигом тащи кувшин. Понесешь его до самого их дома…
Дело дрянь. Путь не близкий, а дорожная пыль – как горячая зола. Я тащу кувшин, в котором и воды-то – на самом донышке. Время от времени мы останавливаемся, присаживаемся на минутку, женщина смачивает водой горло.
– Плохо тебе, Флоаря?
– Ох, плохо, муженек…
Далеко позади остались телеги и жатки. Слышно лишь жужжание мух, они роем вьются над головой, преследуя нас с тех самых пор, как мы отправились в путь. А до села еще топать да топать. По раскаленной дороге. И мы бредем. Они двое впереди, я – стригунком за ними. Только бы не споткнуться, не упасть, не разбить кувшин. Этого мне только недоставало…
– Воды, – снова стонет женщина.
Я протягиваю кувшин. А путь неблизкий. Идти да идти… Возле ивы – тут пролегает граница помещичьих владений – жена Уйе с криком падает на колени. Я слышу этот крик. Слышит и Тицэ Уйе. Слышит трава и ее обитатели. Слышит черная земля, опаленная солнцем. Внемлет воздух. Коли б стояла ночь, этот крик услышали бы и звезды. Но теперь день. Днем звезды спят. Звезды бодрствуют лишь по ночам…
– Воды!..
Меж колен ее слышен плач. Из-под юбки, задранной до пояса, Тицэ Уйе извлекает на свет живой комочек мяса.
– Перевяжи ему пупок, Тицэ! Найди бечевку и перережь…
Тицэ выдергивает нитку из шерстяного пояса и перевязывает пупок. Рубаха на нем грязная, потная. Он отрывает от рубахи подол. В этот лоскут заворачивает ребенка.
– Кто?
– Девочка…
Младенец почти не дышит. Солнце клонится к вечеру.
– Не умерла бы некрещеной.
– Окрестим.
– Дарие, нет ли еще воды в кувшине?
– Нету больше…
– Ни капли?
– Ни капельки…
– Подержи дочку, жена… Я вместо попа буду…
– Давай.
Женщина берет ребенка, ищет грудь, вынимает через ворот кофты землистого цвета сосок, выжимает первые капли молока – молозиво…
– Отрекаешься ли ты от сатаны? – вопрошает мужчина.
– Отрекаюсь, – отвечает женщина.
Мужчина нагибается, подбирает на меже горсть земли и посыпает ею голову младенца – продолговатенькую, остренькую, голенькую…
– Нарекаю ее именем Думитра – по имени матери моей…
И мы идем дальше. Вниз, под гору. Солнце тоже пошло книзу. Мы еле волочим ноги по пыли. За нами тянутся, путаясь в ногах, три длинные тени. Не видно лишь тени ребенка. Она слилась с тенью Тицэ Уйе, который держит младенца на руках.
– Муженек…
– Чего?
– Худо мне…
Я беру из рук Уйе младенца. Теперь он у меня. Я качаю его. Он легче арбуза.
– Может, удастся обмануть судьбу.
Женщина опять опускается на колени. И снова крик разорвал горячий, липкий воздух. Далеко в долине молчаливо залегло село с его лачужками, акациями, ивами вдоль речной плотины, где еще цела мельница… Между нами и селом – железная дорога, станция с фонарями и складами, с платформой и колодцем; колодец глубокий, и воду из него достают воротом…
Меж колен у женщины снова раздается плач…
– Не смотри, Дарие…
– Ладно…
Я перевожу взгляд на противоположный холм. На холме начинается другое поле, ровной гладью протянувшееся до Олта и дальше. Я баюкаю Думитру.
– Опять девчонка? – слышится шепот женщины.
– Опять…
И все повторяется сызнова:
– Отрекаешься от сатаны?
– Отрекаюсь…
И вторую остренькую, смятую лысенькую головку Тицэ Уйе посыпает землей.
– Нарекаю ее Доброй, по имени твоей матери…
На этот раз Тицэ уже нечего рвать. Он просто стаскивает с себя остатки рубахи и пеленает в нее второго младенца. Сам остается голым до пояса. Порты на нем засаленные, в грязных пятнах. Волосатая грудь обожжена солнцем.
В село он спускается с двумя девочками на руках. Дорога усыпана мягкой белой пылью. Женщина бредет позади, ее шатает из стороны в сторону. Она того гляди упадет. Но нет, держится… Тени становятся все длиннее и длиннее…
В село мы входим с околицы. Вот и дом Тицэ Уйе… Лачуга как лачуга, живая изгородь из акаций, шелковица с растрескавшейся корой, где устроили себе укромное жилье большие красные муравьи…
Роженица опускается на корни шелковицы, приваливается спиной к стволу.
Тицэ идет по соседям – ищет в помощь женщин. Наталкивается на Грэдину, жену кузнеца.
– Сейчас обмоем, перепеленаем, чтоб окрестить, попа позовем…
– Долгогривый в поле, я сам их окрестил – землицей.
Пожелтели верхушки акаций. Быстро, неслышными шагами подбираются сумерки. В воздухе стоит свежий аромат спелой пшеницы. В океане пшеницы село кажется затерянным островком…
Тицэ приносит охапку мусора и разводит огонь – согреть воды для младенцев. Грэдина – она из цыган – обшаривает дом в поисках чистых тряпок.
Роженица по-прежнему сидит, привалившись к дереву. К шелковице. Колени ее, юбка, лодыжки – в липкой крови. Глаза ввалились, измученное лицо землистого цвета. Замотанные в остатки мужской рубашки девочки копошатся, ищут грудь.
Женщина что-то бормочет. Может, напевает песенку. Или молится. А может, горько сетует:
– Крошки вы мои, крошки, как мне вас прокормить? Крошки вы мой, крошки…
Женщина вытянула ноги – пусть отдохнут. Пусть отдохнут загрубевшие толстые лапы с черными ногтями и глубокими трещинами на подошве. Пусть их млеют в усталой истоме. Флоаря-роженица отдыхает…
Жалкая тощая курица с морщинистым хохолком роется в голой высохшей земле.
– Кыш, кыш тебя!.. – прогоняет ее роженица. И снова, еле ворочая языком, жалобно сетует:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76