https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-vypuskom-v-pol/
Никто не станет вкладывать деньги в недвижимость, хотя раньше это было у нас самое верное дело».— «Ну, хорошо... Но дома-то строить будут».— «А кто? Государство. Причем попроще п подешевле наших».— «Значит, закрываем лавочку?» — «Уже и закрывать нечего...» Меня беспокоила, однако, участь наших лужащих. «Больше половины сами уволились. Многим срок подошел, а секретарш, знавших хотя бы два языка, еще в девятом году взяли в министерство иностранных дел, очень нужны переводчики, редакторы и архивисты, причем не исключена дипломатическая карьера. Три пустобреха, которых ты нанял перед отъездом, удрали в Канаду. Возомнили себя Нимейерами или Мис ван дер Роэ и говорят — не хотим строить напарники и общежития, не для того мы родились, мы избранники, наши творения знаменуют новую эпоху, вы увидите их в самых серьезных архитектурных журналах (замеч), кстати, что с тли они чертежниками в Торонто, и предел их возможно — в поте лица проектировать фуникулеры и хижины для Г альпинистов). Осталось четверо мелких служащих Их надо предупредить, и они мигом найдут работу, поскольку теперь у нас безработицы нет».— «Вечная память славной фирме!» — сказал я. «Прочистим горло ромом, чтобы лучше спеть».— «Салют!» — сказал Мартинес де Ос, поднимая бокал. «Салют!» — «Совсем как там! Ты помнишь?» — «Никогда я так часто не вспоминал то время».— «А как поется вечная память?» Мы посмотрели друг на друга и расхохотались. Мы и сами не знали, почему смеемся, нам было весело, мы обрели свободу, мы могли делать что хотим и ощущали ту новизну, которая знаменует истинное изменение жизни. Казалось бы, доходы должны были давать нам независимость, но нет — они все больше порабощали нас, а сейчас наконец мы вырвались из этого круга. Много лет мечтал я о некоем архитектурном идеале, и ни разу не удалось мне его воплотить. Дело в том, что на Кубе архитектор мог работать только на богатых, а богатым не нравились мои замыслы. Я был вынужден служить архитектуре, приносящей доход и пользу, деловой архитектуре, денежной, той самой, которой служил в Каракасе, где работал ради кредитки, как работал бы в давнее время ради золота. В XIX веке дерзкий архитектор мог хотя бы построить там Дворец Конгресса, пускай топорный и слишком пышный, но необычайно смелый, ибо не всякий решится вписать такое монументальное здание в город, где очень мало и трехэтажных домов. Сейчас же в Каракасе (как и в Бразилии, и в Африке) думают лишь о дырчатых коробках, где квартиры расположены, как ячейки пчелиных сот. Можно не сомневаться, что наша эпоха, богатая умозрениями, теориями, манифестами и декларациями, не создала, при всех своих «модулорах», «функционализмах» и «машинах для жилья», ничего подобного античному классицизму или готике, как нельзя лучше служившей христианству, да что там — она не достигла высот, которых достигли Эррера, Мансар, даже барон де Османн, чьи заслуги мы только теперь начинаем постигать. Убедившись в том, что деловая и денежная архитектура, отнявшая у меня столько лет жизни, ничего не дает для творчества, я решил приносить людям пользу. Святая Тереза, в конце концов, видела в кухонном горшке, а настоящий архитектор может найти и симптом немало интересных задач, строя хороший свинарник, и кино или скотоводческую ферму. Революции нужны, чтобы строить сейчас, сейчас же, и я предложу мои мысли министерству общественных работ, не думая о том, что им мило платят, ведь я никогда не был привержен роскоши, да и с чем у меня достаточно денег, чтобы жить безбедно. Итак... Предоставь это мне,— сказал Мартинес.— Я скорей инженер, чем художник». И оказалось (он вспомнил мои юношеские ни ледования кубинской архитектуры), что для меня есть более подходящее занятие: теперь вовсю реставрируют крепости, особ-• тки, дома и храмы кубинских городов — Гаваны, Сантьяго,— которые по небрежению хозяев могли вот-вот. «Положись на меня и считай, что ты уже служишь в <ь юле охраны и реставрации национального достояния. Там настоящие энтузиасты и очень даровитые». Я спросил его про Хос Антонио. Он посмотрел на часы: «Можешь его , только зажжем лампу Аладдина». Он включил радио, мамочки засветились, и — сперва тихо, потом все громче. «Как раз в это время его обозрение на темы Hoi. Ничего нового, все есть в газетах, но стиль...» И впрямь, поразил меня: чтобы повторить то, что всем известно, и при том восславить революцию, Хосе Антонио усвоил манеру трибуна или пророка. Он рычал и кричал, он вещал и декламировал, соединяя в своем лице Исайю и Кассандру, Кумскую виллу и актера-трагика. Все это показалось мне неискренним, iспиральным, мало того — безвкусным, тем более что я-то знал, насмешлив и циничен он в жизни. «Арлекин притворяется (Савонаролой»,— сказал я. «И так всегда,— сказал Мартинес де Ос,—Только о североамериканской рекламе он говорит иначе, и of) измышлениях эмигрантов. Что-что, а это он знает. Но факт фактом: его слушают, мало того — контрреволюционеры о< милки его гневными анонимками».— «Как же он попал на радио?» — спросил я и узнал, что рекламное агентство сразу же дух, потому что не стало ни клиентов, ни (что еще важнее) импорта из Штатов. «А теперь, когда национализировать фирмы, как «Бакарди», «Шервин-Уильямс» или «Свифт», им и совсем конец». Хосе Антонио успел отделаться от своего несколько месяцев пыта\ся писать картины. Но живопись не прощает измены, у него ничего не получалось, воображение он растратил на броские фразы и теперь смог вымучи лишь несколько холстов, слишком похожих на Сальвадора Дали, в которых не было, однако, технического совершенства, твердой руки и безудержной фантазии, прославивших И утомительного, дикого и невероятно одаренного каталонца, творившего размякшие часы и пылающих жирафов. Разочаровавшись в своей живописной продукции, Хосе Антонио нашел себя 1 в царстве микрофона, Я слишком хорошо его знал, чтобы принять это всерьез. Мне резала ухо подчеркнутая торжественность его обличений, и я вспомнил, как Гаспар назвал его треплом. Что, если не треп, этот напыщенный, театральный "стиль? А когда-то он говорил так остро и метко... По улице ехали грузовики, украшенные флагами, и люди в форме — мужчины, женщины — как на празднике распевали Гимн 26 Июля. «Видишь? — сказал Мартинес.— Вот они! Знают, что янки не оставят без ответа закон о национализации, и поют. Лавки опустеют, машины встанут — не будет запасных частей и бензина, щетку зубную не купишь, ленту для машинки, ручку, расческу, булавку, нитки, термометр, но они петь не перестанут. Все меняется, коренным образом меняется. На наших глазах родится новый человек. Что бы ни случилось, человек этот не боится будущего». И он рассказывает мне о том, как течет теперь самая обычная жизнь —о том, чего не сообщают в иностранных газетах. Люди работают здесь во всю свою силу. Собрания затягиваются до утра, а Че Гевара нередко принимает по делам Национального банка в два или в три часа ночи. Когда стемнеет, милисиано сторожат те места, где еще идет работа—фабрику ли, магазин, театр или типографию. Многих застрелили агенты контрреволюции, чьи машины внезапно, как призраки, врываются на улицу или на шоссе. Действует ЦРУ, и нередко бывают пожары и несчастные случаи, не говоря уж о трагической гибели «Ла Кубр» —судна, груженного оружием и взрывчаткой, которое взорвалось в гаванском порту, и саботаж в этом случае был таким явным, что привлек внимание международной прессы. «Первый взрыв просто меня оглушил,— сказал Мартинес.— Такого мы с тобой и в Испании не слыхали. Даже как будто не в уши ударило, а в сердце. На окраине, в домах и то падали люди. Когда хоронили погибших, и родился лозунг «Родина или смерть». Мужчины и женщины в форме все пели, и на флагах, украшавших грузовики, был написан этот самый лозунг: «РОДИНА ИЛИ СМЕРТЬ. МЫ ПОБЕДИМ». Ты послушай только, перед великими трудностями они поют о победе».— «Да, тут что-то случилось,— сказал я.— И это по меньшей мере».
Вечером я отправился во «Флоридиту» с коварным намерением посмотреть, какую рожу скорчат прихожане Храма Коктейлей, бывшие мои клиенты, когда увидят, что я вернулся на Кубу. Однако народу оказалось мало. «Сегодня день плохой»,— сказал мне, улыбаясь, Педрито, сменивший на кафедре бара самого Константе, должно быть, лучшего изобретателя коктейлей, какой только жил в наше время. Тон его можно было понять и так и мак, ибо опытный бармен умеет скрыть свое мнение, которое, чего доброго, неприятно посетителю. Все же кое-какие знакомые пришли и страшно удивились, что человек по своей воле покинул землю обетованную ради этого. «Ты что, за них?»-— спрашивали они. «Не знаю,— отвечал я, чтобы не разводить споров.— Приглядываюсь».— «Ну, увидишь, не обрадуешься, ясно? Они нам покажут. Пока еще цветочки, а вот будет кошмар, настоящий коммунизм... Да, самый настоящий!» ( IV, кто говорил мне гак, еще не знали, что придется пережить им через несколько месяцев, когда открылась тайна, сняли iречью печать Иоаннова Откровения, другими словами — вышел закон о конверсии и появились новые кубинские деньги. С этой поры хождение имели только они, а изображены на них были какие-то революционные символы, и, как в Библии, все возопили: «Хиникс пшеницы за динарий, и три ячменя за динарий, елея же и вина не повреждай!» Отомкнув секреты, опустошив тайники, взломав полы и фальшивые стены, в которых скрывались доллары, дамы и господа оделись, как на прием, и кинулись в бары и рестораны, где веселились так бурно и надсадно, что хохот их смахивал на рыдания. Они смеялись сквозь слезы плакали, смеясь: «Хиникс пшеницы за динарий! Гри хиникса ячменя!.. Сто песо за коньяк! Сто — за ложку икры! Деньги обратятся в мусор. Надо их тратить, тратить, немедленно, здесь и сейчас. Жрать их, жевать, глотать, давиться. Что батарея бутылок, выставленных за пляшущими, украшением бара?! Давай сюда все, тащи из погребов, чтобы ничего не осталось! Столетний арманьяк? Почем? Пятьсот песо? Неси! Даю тысячу! Плевали мы на меню, подай трюфелей, они у вас были. Знаю, три банки. Гони все три. Давай нам все, что подороже, все, что поизысканней!» За старые вина, потерявшие вкус, платили пачками денег. Деньги летали но залу, сложенные лодочкой, ласточкой, стрелою, их швыряли, назло новому закону. Последние сигареты из Штатов брали блоками, а сигары раскуривали кредитками по сто песо. стали бродячих музыкантов, набивали им деньгами гитары, только пускай поют, поют, что угодно, все равно никто не слушал, пусть поют, каждый свое, и танцуют между стульями, и на стойке, и на скатертях, залитых винами и соусами... Бежали часы под шум и крики, под грохот безумия, пока не наступил рассвет. Когда появились первые автобусы, он вошел сквозь стекла, и на женских лицах появились скорбные маски, подобные египетским погребальным (грим давно растаял, смешался с пылью и потом, застыл комками в глубоком вырезе поблекшего платья), а на мужских — полумаски какого-то зловещего карнавала. Выжатые до капли, едва очнувшиеся от пьяного угара, мужчины глядели ошеломленно, им было страшно вернуться к живым людям, покинув смрадный дым и топкую грязь, образовавшуюся из пепла, маслин, битого стекла, растоптанных денег, жирных салфеток, и застоявшийся пьяный запах можжевеловых, мятных, гранатовых и прочих напитков. Когда же сонные слуги принялись мести, откровенно задевая их за ноги, они решились пойти домой, споткнувшись напоследок, хотя совершенно не знали, что им дальше делать. Нетвердым шагом двинулись они к выходу, такие мрачные, словно в утреннем воздухе им слышалось, как настраивает скрипку худой и зловещий скрипач с картины Гольбейна,— и по двое, по трое ушли в уже неподвластный им город, понимая, что солнце для них зашло, когда для других оно встает из-за горизонта. «Ты убьешь меня,— сказал Венецианский купец,— если отнимешь то, ради чего я жил». Так завершилась ночь мертвых...)
Через несколько дней я ужинал с Хосе Антонио и, поговорив часок, понял, что прежней дружбы у нас не будет. Он поразительно изменился. Веселый, легкий, немного циничный человек напустил на себя неприятнейшую важность. Он был суховат, часто хмурился, изничтожал одних, миловал других, словно какой-нибудь Комитет общественного спасения. О «нашей революции» он говорил так, как будто по меньшей мере руководил ею с самого начала. «Я все ей отдал»,— повторял он, по-видимому считая себя образцом самопожертвования, тогда как просто отказался от уже невыгодного и невыполнимого в новых условиях бизнеса. Слова «Мое обозрение» он произносил тем тоном, каким можно сказать: «Моя роспись Сикстинской капеллы». Тот, кто не знал его, поверил бы, чего доброго, что еще лишь немногие, кроме него, достигли нравственных высот, достойных нынешней ситуации. «Что же ты поделывал там в те дни, когда мы показали всему миру, на что способны?» — снисходительно спросил он меня. «Да то же самое, что и ты,— отвечал я,—ведь И дни для тебя значили одно: погасли твои рекламы, пришел конец газетам, которые жили ложью, обманом, политиканством и мошенничеством. Издательства и типографии перешли к народу, гам печатают «Дон-Кихота», Бальзака, Гальдоса и Марти массовым тиражом. Снова пустился в путь Хитроумный Идальго, и хифоумный трубадур бензина супер-шоу, матрасов Симмонса и бюстгальтеров Мейденформ немедленно заделался якобинцем». (.канал я все это просто и твердо, и, хотя беседа еще продолжалась, стало ясно, что дружбе нашей конец, а потом я начал ездить по острову с небольшой группой — мы записывали, какие из старых зданий еще годятся для жилья, какие надо ремонтировать, какие достойны тщательной реставрации. Вне юродов, и без того прославленных своею архитектурой, я узнал но всем ее разнообразии страну, чьи селения и деревни очень отличались друг от друга. Я увидел красные — да, ярко-красные земли, где и людей и предметы окутал, окрасил, пропитал глинистый краснозем, вездесущий, оседавший на бороде, на стене, на краю колодца, на крыше — словом, на всей равнине, такой плоской, что и у горизонта не было видно гор, не году один красноватый тростник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Вечером я отправился во «Флоридиту» с коварным намерением посмотреть, какую рожу скорчат прихожане Храма Коктейлей, бывшие мои клиенты, когда увидят, что я вернулся на Кубу. Однако народу оказалось мало. «Сегодня день плохой»,— сказал мне, улыбаясь, Педрито, сменивший на кафедре бара самого Константе, должно быть, лучшего изобретателя коктейлей, какой только жил в наше время. Тон его можно было понять и так и мак, ибо опытный бармен умеет скрыть свое мнение, которое, чего доброго, неприятно посетителю. Все же кое-какие знакомые пришли и страшно удивились, что человек по своей воле покинул землю обетованную ради этого. «Ты что, за них?»-— спрашивали они. «Не знаю,— отвечал я, чтобы не разводить споров.— Приглядываюсь».— «Ну, увидишь, не обрадуешься, ясно? Они нам покажут. Пока еще цветочки, а вот будет кошмар, настоящий коммунизм... Да, самый настоящий!» ( IV, кто говорил мне гак, еще не знали, что придется пережить им через несколько месяцев, когда открылась тайна, сняли iречью печать Иоаннова Откровения, другими словами — вышел закон о конверсии и появились новые кубинские деньги. С этой поры хождение имели только они, а изображены на них были какие-то революционные символы, и, как в Библии, все возопили: «Хиникс пшеницы за динарий, и три ячменя за динарий, елея же и вина не повреждай!» Отомкнув секреты, опустошив тайники, взломав полы и фальшивые стены, в которых скрывались доллары, дамы и господа оделись, как на прием, и кинулись в бары и рестораны, где веселились так бурно и надсадно, что хохот их смахивал на рыдания. Они смеялись сквозь слезы плакали, смеясь: «Хиникс пшеницы за динарий! Гри хиникса ячменя!.. Сто песо за коньяк! Сто — за ложку икры! Деньги обратятся в мусор. Надо их тратить, тратить, немедленно, здесь и сейчас. Жрать их, жевать, глотать, давиться. Что батарея бутылок, выставленных за пляшущими, украшением бара?! Давай сюда все, тащи из погребов, чтобы ничего не осталось! Столетний арманьяк? Почем? Пятьсот песо? Неси! Даю тысячу! Плевали мы на меню, подай трюфелей, они у вас были. Знаю, три банки. Гони все три. Давай нам все, что подороже, все, что поизысканней!» За старые вина, потерявшие вкус, платили пачками денег. Деньги летали но залу, сложенные лодочкой, ласточкой, стрелою, их швыряли, назло новому закону. Последние сигареты из Штатов брали блоками, а сигары раскуривали кредитками по сто песо. стали бродячих музыкантов, набивали им деньгами гитары, только пускай поют, поют, что угодно, все равно никто не слушал, пусть поют, каждый свое, и танцуют между стульями, и на стойке, и на скатертях, залитых винами и соусами... Бежали часы под шум и крики, под грохот безумия, пока не наступил рассвет. Когда появились первые автобусы, он вошел сквозь стекла, и на женских лицах появились скорбные маски, подобные египетским погребальным (грим давно растаял, смешался с пылью и потом, застыл комками в глубоком вырезе поблекшего платья), а на мужских — полумаски какого-то зловещего карнавала. Выжатые до капли, едва очнувшиеся от пьяного угара, мужчины глядели ошеломленно, им было страшно вернуться к живым людям, покинув смрадный дым и топкую грязь, образовавшуюся из пепла, маслин, битого стекла, растоптанных денег, жирных салфеток, и застоявшийся пьяный запах можжевеловых, мятных, гранатовых и прочих напитков. Когда же сонные слуги принялись мести, откровенно задевая их за ноги, они решились пойти домой, споткнувшись напоследок, хотя совершенно не знали, что им дальше делать. Нетвердым шагом двинулись они к выходу, такие мрачные, словно в утреннем воздухе им слышалось, как настраивает скрипку худой и зловещий скрипач с картины Гольбейна,— и по двое, по трое ушли в уже неподвластный им город, понимая, что солнце для них зашло, когда для других оно встает из-за горизонта. «Ты убьешь меня,— сказал Венецианский купец,— если отнимешь то, ради чего я жил». Так завершилась ночь мертвых...)
Через несколько дней я ужинал с Хосе Антонио и, поговорив часок, понял, что прежней дружбы у нас не будет. Он поразительно изменился. Веселый, легкий, немного циничный человек напустил на себя неприятнейшую важность. Он был суховат, часто хмурился, изничтожал одних, миловал других, словно какой-нибудь Комитет общественного спасения. О «нашей революции» он говорил так, как будто по меньшей мере руководил ею с самого начала. «Я все ей отдал»,— повторял он, по-видимому считая себя образцом самопожертвования, тогда как просто отказался от уже невыгодного и невыполнимого в новых условиях бизнеса. Слова «Мое обозрение» он произносил тем тоном, каким можно сказать: «Моя роспись Сикстинской капеллы». Тот, кто не знал его, поверил бы, чего доброго, что еще лишь немногие, кроме него, достигли нравственных высот, достойных нынешней ситуации. «Что же ты поделывал там в те дни, когда мы показали всему миру, на что способны?» — снисходительно спросил он меня. «Да то же самое, что и ты,— отвечал я,—ведь И дни для тебя значили одно: погасли твои рекламы, пришел конец газетам, которые жили ложью, обманом, политиканством и мошенничеством. Издательства и типографии перешли к народу, гам печатают «Дон-Кихота», Бальзака, Гальдоса и Марти массовым тиражом. Снова пустился в путь Хитроумный Идальго, и хифоумный трубадур бензина супер-шоу, матрасов Симмонса и бюстгальтеров Мейденформ немедленно заделался якобинцем». (.канал я все это просто и твердо, и, хотя беседа еще продолжалась, стало ясно, что дружбе нашей конец, а потом я начал ездить по острову с небольшой группой — мы записывали, какие из старых зданий еще годятся для жилья, какие надо ремонтировать, какие достойны тщательной реставрации. Вне юродов, и без того прославленных своею архитектурой, я узнал но всем ее разнообразии страну, чьи селения и деревни очень отличались друг от друга. Я увидел красные — да, ярко-красные земли, где и людей и предметы окутал, окрасил, пропитал глинистый краснозем, вездесущий, оседавший на бороде, на стене, на краю колодца, на крыше — словом, на всей равнине, такой плоской, что и у горизонта не было видно гор, не году один красноватый тростник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68