https://wodolei.ru/brands/Sanita-Luxe/best/
поворачивались налево кругом, строились в колонну по два, менялись местами, строго соблюдая равнение, и снова — налево кругом, в колонну по два, переход, еще и еще, опять повороты, они четко отбивали шаг и наконец развернулись, встали в ряд и все как одна вскинули левую руку, сжатую в кулак... А публика, собравшаяся здесь в эту ночь,— богачи, распухшие от денег, кинозвезды в сверкающем ореоле своих платиновых волос, Бродвей, живущий доходами от show-business, от рекламы, торговли, промышленные воротилы, знатоки общественного вкуса — все они хлопают, хлопают, хлопают без конца. Дирижер делает знак музыкантам. Бис, бис, бис! И снова слышится та же мелодия. И больше нечего сомневаться. Это он. Здесь. В кабаре. «Проси счет! — кричу я Тересе.— Плати! Я подожду тебя на улице».— «Тебе нехорошо?» — «Плати, черт бы тебя взял!» Я выбегаю. Стою у гардероба, но здесь тоже слышно, как они играют эту мелодию там, в огромном зале, где в волнах табачного дыма млечной белизной сияют из-под смокингов манишки. Спустилась Тереса, она встревожена: «Но... что с тобой? Что случилось? Ведь шоу еще не кончено».— «Идем,— говорю я, набрасываю яростно на ее плечи меховое манто. А в лифте: — Ты знаешь, что они сейчас играли? «Интернационал»!» — «И что?» — «Интернационал», музыка Дегейтера; Поль Робсон пел его нам в Беникасиме; и мы все пели хором на двадцати языках, все бойцы Интернациональных бригад».— «Ну и что?» — «Да «Интернационал» же! Одно название говорит само за себя».— «Ну и что?» — «А то, черт бы вас всех побрал, что не такая это музыка, нельзя под нее плясать в кабаре. Никогда не думал, что придется увидеть подобное. Как вспомню — просто кровь закипает от злости».— «А мне так очень даже понравилось. Известно ведь, что нам, богачам, рано или поздно карачун придет. Так что лучше заранее привыкать «Интернационал» слушать».— «Только не так. Не в «Рейнбоу Рум». Тут непристойность, пакость, вот что возмутительно. И потом очень уж это плохой знак: если люди спокойно реагируют на то, что вчера еще ненавидели, значит, завтра так же спокойно отрекутся от того, чем восхищаются сегодня. Не для них «Интернационал» написан»... Наше такси приближалось к отелю. «Кто знал голод, эксплуатацию, нищету, безработицу, тот понимает, что значит «Интернационал»».— «Тебе-то, кажется, не слишком много пришлось в жизни голодать да бедствовать. В Испании ты, конечно, распевал «Интернационал», но здесь, по-моему, уже давно его не поешь».— «Только потому, что я ничтожество. Не буржуа и не пролетарий. Ни то ни се, как говорится».— «Что-то на тебя грусть напала. Со мной тоже случается, когда выпью. Но клин клином вышибают. Давай поднимемся ко мне, выпьем еще по последней... или по предпоследней...» И вот мы сидим у Тересы в номере, стоят на ковре нераскрытые чемоданы, мы пьем шотландское виски, принесенное ночным официантом. «Все еще злишься?» — «Что я могу поделать?» — «Мы были на двенадцатичасовом шоу. В два его повторят, опять будет «Интернационал» под занавес. Так что время у тебя есть».— «Для чего?» — «А чтоб пойти туда и бросить бомбу. И «Рейнбоу Рум» весь как он есть взлетит на воздух, получится шикарный финал с фейерверком, как положено».— «Я не террорист, и бомбы у меня нет, а если б была, все равно не стал бы бросать. Бомбами ничего не добьешься». Тереса лихо кинула с себя туфли. «Ладно. Не желаешь взрывать «Рейнбоу Рум», иди ко мне». Я изумился, глядел на нее, не понимая. «Ты по, серьезно?» — «Не хочу я оставаться одна этой ночью. На лице холод собачий. Батареи чуть тепленькие, нефть экономят. То ли хочешь, можем лечь друг к другу спиной».— «Ну, это будет грубовато».— «Конечно! Лучше я заплачу за компанию той же монетой, что блудница Мария Египетская. Меня это не очень нервирует. Подобные страдания не так уж тяжки».— «Но как же, прямо так, ни с того ни с сего? Хоть немножко бы для начала».— «Тебе что, нужна приглушенная музыка для фона, как в радиопередачах про любовь?.. А я могу сказать, подобно Полине Бонапарт: «Это так нетрудно делать и так приятно!» Но, может, тебе неохота?» — «Противной тебя не порвешь».— «Ну так хватит раздумывать. Будем играть в теннис. Но только... вот это уж договоримся не усложнять друг другу жизнь. Никаких бурных страстей. Если завтра ты узнаешь, что я сплю с другим, пожалуйста, без сцен ревности и не воображай, будто ты овладел мной навек...» Шелковой бумагой Тереса принялась « трап, краску с губ, напевая вполголоса гуарачу, популярную в тe дни в Гаване:
Буду я тебя любить, Только замуж не пойду. То совсем другое, То совсем другое.
Когда женщина впервые раздевается у тебя на глазах, ты сразу можешь определить, насколько это привычное для нее дно. Она вскидывает руки, сжимает плечи и быстро стаскивает через голову платье; комбинацию не снимает (кажется, это последний в наше время остаток стыдливости); лифчик расстегнут, хотя тоже остается на своем Mecie (опять же последний в паше время и т. д.); что-то скользит вниз по ногам на ковер, чулки уже висят на спинке кресла. «Дай мне еще виски напоследок»,— сказала Тереса. Но я был занят—боролся с галстуком, он никак не развязывался, а, напротив, все туже сжимал шею; наконец я освободился, но тут же началась борьба с пуговицами рубашки, потом с запонками—они ни за что не вылезали из петель; шнурки на туфлях запутались в гордиев узел; озверев, я схватил ножницы... В конце концов мне удалось раздеться, я скользнул под простыни. «Погаси свет,— сказала Тереса,— и лежи спокойно. Я сама...» В эту ночь и потом в другие, не любя, мы познали вершины искусства любви. Это была игра, забава, каприз, фантазия, все что угодно, но души наши не отдавались друг другу, сохраняли дистанцию, и, свершив то, что следовало свершить, каждый возвращался в себя, замыкался в своей крепости. Мы раздевались, одевались, жили в одной комнате, ложились вместе в постель, когда нам этого хотелось, и потом с прежней горячностью продолжали начатый полчаса назад спор на ту или иную тему. Тереса стонала от наслаждения в моих объятиях, а через минуту, забыв все, спрашивала внезапно: «Почему Фрейд утверждал, будто Леонардо был заворожен образом ястреба?» или: «Объясни мне толком, что такое прибавочная стоимость?» Над моими проблемами, над противоречиями, что так меня мучили, она то и дело подшучивала с жестокостью, быть может бессознательной, и попадала в цель: «Называешь себя коммунистом, а как борешься? Вот «Интернационал» в «Рейнбоу Рум» играли, так ты прямо на стену лез, а ведь надо же что-то делать, если хочешь, чтоб «Интернационал» пели как следует во всем мире. А ты ничего не делаешь. Буржуев ненавидишь, а сам — буржуйский сынок и учишься, чтоб на буржуев работать. Глядишь, закажут тебе проект нового здания ДЛЯ «Диарио де ла Марина». У нашей буржуазии и вкусы буржуазные, сам знаешь. Рано или поздно будешь строить то, что им нравится». Я приходил в бешенство — чужой взгляд подметил мерзкую правду, в которой я не в силах себе признаться, как тут не разозлиться! — «Ладно, знаю. Сейчас ты скажешь, что бился как лев в Испании. Но это напоминает историю, которую, как ты говорил, рассказывал Гарсиа Лорка...» (Так оно и было. Я сам рассказал ей: директор маленькой школы в Аликанте, старенький, сморщенный, сказал поэту: «Если вы, дон Федерико, будете говорить со здешними жителями, какой-нибудь злопыхатель обязательно наболтает вам, будто я гомосексуалист... Но посмотрите на меня, дон Федерико... Посмотрите на мое лицо... На эти седые волосы, на морщины... Неужто вы думаете, что с такой внешностью я могу быть гомосексуалистом?» И помолчав немного, с жеманным видом поднял палец, как бы указывая через плечо куда-то назад, в далекое прошлое: «Я оыл им»...) «Вот дрался в Испании, а жена твоя от одного слова «революция» ужас приходит».— «Она травмирована с детства. Видела армяно-турецкую резню. Улицы были забиты трупами. Ее отец почти совсем разорился, уехал в Петроград и как раз подоспел к началу Октябрьской революции. В Лондоне ему не повезло, решил открыть дело в Берлине, там у него было много знакомых, и чуть не угодил в Германию во время спартаковского восстания... Вера нею жизнь спасается от революции, от разных революций, словно садовник из Исфагани— от смерти, она часто цитирует философскую притчу о нем...» — «Любовников у нее мало было».— «До меня, кажется, всего один: Жан-Клод, молодой испанист, он погиб в испанской войне, которую она тоже считает революцией».— «Конечно, один. Можешь не сомневаться».— «Ты-то о (куда знаешь?» — «Очень просто: кто сам ничего не умеет, не может научить другого. Ты не имеешь ни малейшего представления о том, как обращаются с женщиной. То, что ты называешь любовью, есть некая разновидность шведской гимнастики. И довольно пресная».— «Мне не показалось, будто тебе эта гимнашка не по вкусу».— «Я женщина из плоти и крови...» — «До Веры у меня была Ада».—«... и она тебя убедила, будто ты замечательный любовник. Она понимала: говорить мужчине 1акие вещи, какие я тебе сейчас говорю, значит страшно его унижать».— «Так почему же ты не займешься моим воспитанием?»— «Я уже несколько ночей работаю как вахтенный ма i рос на учебном судне, а ты и не замечаешь. Хорошо еще, ученик способный, успеваешь прекрасно. Скоро заслужишь диплом с отличием. Меня и совесть не мучает, ведь в конце концов 1Ш)я жена не будет в накладе». Тереса глубоко уважала Веру: «У нее настоящее призвание. Карьера не удалась, но она старается бы 11» полезной, передать свою любовь к танцу другим. И идеалы у нее есть, а в нашем кругу у женщин их обычно вовсе не бывает...» Вдруг пришла телеграмма от Веры, она в отчаянии — в «Карнавалае», которую я ей выслал несколько дней тому назад (дошла бандероль на удивление скоро, несмотря на поенную цензуру), нет партий гобоев, фаготов, труб и виол. А первая репетиция с оркестром назначена на двадцать второе.
К пяти дням. Я подсчитал: вполне можно успеть доехать in Миами и двадцать первого сесть в гидроплан. К тому же мое пребывание в Нью-Йорке подходит к концу. Больше ни к чему здесь задерживаться. «А я останусь еще на несколько дней,— сказала Тереса.— Мы с тобой все по улицам бродили, я ничего и не купила для нашей вельможной дамы. Она же у нас совсем голая ходит, бедняжечка!» Я спросил, как будут строиться наши отношения, когда мы оба вернемся в Гавану. «А что! Иногда, если вздумается, будем немножко забавляться, так, чуть-чуть. Мы с тобой друг в друга не влюблены, а позабавились недурно. В общем, тахМ видно будет. Главное, чтобы Вера ни о чем не знала. Это же совершенные пустяки, и глупо заставлять ее мучиться из-за нас...»
В тот день было не очень холодно, мы пошли бродить по улицам другого Нью-Йорка, мало знакомого приезжим. Случайно оказались на Кэнал-стрит, возле магазинов, где продаются подвенечные платья и все необходимое для брачной церемонии. Одетые в белое манекены с восковым флердоранжем в волосах держали в руках букеты из искусственных цветов. Не празднично, не радостно выглядели они; напротив, чем-то траурным веяло от торжественно-скромных нарядов; странно-пристально глядели неподвижные глаза, чересчур пышными казались подушки, блестели атласные покрывала, вся эта показная, фальшивая роскошь ослепляла бедняков, что толпились на Третьей авеню перед рыбными лавками, лавками старьевщиков, мелких процентщиков, перед витринами с банджо и окаринами, у магазинов, где продают дешевый фарфор; асфальт здесь усыпан вонючей рыбьей чешуей и панцирями лангустов, стоят прямо на улице жаровни, с легким треском лопаются на них маисовые зерна, а возле подозрительных отелей набрасываются на клиента дешевые проститутки. Все безобразно в этом квартале: высоко на стенах клочьями висят потемневшие от дождя изорванные афиши; кирпичные стены станций надземки с круглой башенкой наверху, похожей немного на бирманскую пагоду, почернели от копоти; фасады накосо перечеркнуты уродливыми пожарными лестницами, их поставили давно, после знаменитого пожара, нанесшего городу тяжкий ущерб. Жалко, крикливо, грязно: скучные фасады, окна в свинцовых переплетах, рекламы сигарет и жевательной резинки, изображающие господ на роскошных яхтах или счастливых болельщиков бейсбола, а под рекламами сидят на ступеньках жалкие пьяницы, бродяг дрожащие от холода, оборванные безработные, завывает оркестр Армии Спасения. И все-таки в этом безобразии, к которому примешивается еще пышное, торжественное безобразие ночного Down-Town с бесконечным вращением гигантской карусели Тайм-сквера, есть что-то трагическое, мощное, странно впечатляющее; этот хаос, эта необъятная путаница дышит силой. Я не удивляюсь, что Хуана Рамона Хименеса подавлял Нью-Йорк, город, рожденный бетоном и электричеством; я же думаю, как Эмерсон (осторожнее! Такая мысль вряд ли понравилась бы моему учителю Ле Корбюзье), что даже с помощью всех машин мира, вместе взятых, невозможно построить, к примеру, собор, подобный Шартрскому. Здесь, в Нью-Йорке, все казалось молодым и в то же время уже состарившимся. («Встает заря над Нью-Йорком/ Четыре луча на грязи. И голуби черной вьюгой взлетают. И плещутся в черных лужах зловонных...» — сказал Гарсиа Лорка; убийство его навязчивым призраком стоит перед глазами людей моего поколения и ждет отмщения, час которого придет когда-нибудь...) Каждое утро, кое-как набив желудок, человек бросается в бой, он выкатывается вместе со всеми из подземки, он мчится вперед, словно футболист; а вечером вываливается из ворот завода или из дверей конторы, глаза его пусты, руки висят бессильно, как у боксера, только что потерпевшего поражение. Сегодня его постигла неудача, и седина появилась в волосах, а завтра прибавится еще. Любовь здесь не знает ни очаровательных хитростей, ни прелестных уловок—все спешат в этом городе, и приглашенные на праздник гости тоже торопятся, напиваются наспех, чтоб как можно скорей потерять облик человеческий, а потом так же быстро трезвеют. Даже в артистической среде веселье всегда неразлучно с пьяной разнузданностью — кричат, бьют бокалы об стену, дико хохочут, кто-нибудь из мужчин непременно пытается пройти по перилам балкона, женщины слишком поспешно демонстрируют ноги и столь же поспешно скрываются с кем-либо и соседней квартире, где царит полумрак, а в ванной храпит кто-то, до бесчувствия пьяный.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Буду я тебя любить, Только замуж не пойду. То совсем другое, То совсем другое.
Когда женщина впервые раздевается у тебя на глазах, ты сразу можешь определить, насколько это привычное для нее дно. Она вскидывает руки, сжимает плечи и быстро стаскивает через голову платье; комбинацию не снимает (кажется, это последний в наше время остаток стыдливости); лифчик расстегнут, хотя тоже остается на своем Mecie (опять же последний в паше время и т. д.); что-то скользит вниз по ногам на ковер, чулки уже висят на спинке кресла. «Дай мне еще виски напоследок»,— сказала Тереса. Но я был занят—боролся с галстуком, он никак не развязывался, а, напротив, все туже сжимал шею; наконец я освободился, но тут же началась борьба с пуговицами рубашки, потом с запонками—они ни за что не вылезали из петель; шнурки на туфлях запутались в гордиев узел; озверев, я схватил ножницы... В конце концов мне удалось раздеться, я скользнул под простыни. «Погаси свет,— сказала Тереса,— и лежи спокойно. Я сама...» В эту ночь и потом в другие, не любя, мы познали вершины искусства любви. Это была игра, забава, каприз, фантазия, все что угодно, но души наши не отдавались друг другу, сохраняли дистанцию, и, свершив то, что следовало свершить, каждый возвращался в себя, замыкался в своей крепости. Мы раздевались, одевались, жили в одной комнате, ложились вместе в постель, когда нам этого хотелось, и потом с прежней горячностью продолжали начатый полчаса назад спор на ту или иную тему. Тереса стонала от наслаждения в моих объятиях, а через минуту, забыв все, спрашивала внезапно: «Почему Фрейд утверждал, будто Леонардо был заворожен образом ястреба?» или: «Объясни мне толком, что такое прибавочная стоимость?» Над моими проблемами, над противоречиями, что так меня мучили, она то и дело подшучивала с жестокостью, быть может бессознательной, и попадала в цель: «Называешь себя коммунистом, а как борешься? Вот «Интернационал» в «Рейнбоу Рум» играли, так ты прямо на стену лез, а ведь надо же что-то делать, если хочешь, чтоб «Интернационал» пели как следует во всем мире. А ты ничего не делаешь. Буржуев ненавидишь, а сам — буржуйский сынок и учишься, чтоб на буржуев работать. Глядишь, закажут тебе проект нового здания ДЛЯ «Диарио де ла Марина». У нашей буржуазии и вкусы буржуазные, сам знаешь. Рано или поздно будешь строить то, что им нравится». Я приходил в бешенство — чужой взгляд подметил мерзкую правду, в которой я не в силах себе признаться, как тут не разозлиться! — «Ладно, знаю. Сейчас ты скажешь, что бился как лев в Испании. Но это напоминает историю, которую, как ты говорил, рассказывал Гарсиа Лорка...» (Так оно и было. Я сам рассказал ей: директор маленькой школы в Аликанте, старенький, сморщенный, сказал поэту: «Если вы, дон Федерико, будете говорить со здешними жителями, какой-нибудь злопыхатель обязательно наболтает вам, будто я гомосексуалист... Но посмотрите на меня, дон Федерико... Посмотрите на мое лицо... На эти седые волосы, на морщины... Неужто вы думаете, что с такой внешностью я могу быть гомосексуалистом?» И помолчав немного, с жеманным видом поднял палец, как бы указывая через плечо куда-то назад, в далекое прошлое: «Я оыл им»...) «Вот дрался в Испании, а жена твоя от одного слова «революция» ужас приходит».— «Она травмирована с детства. Видела армяно-турецкую резню. Улицы были забиты трупами. Ее отец почти совсем разорился, уехал в Петроград и как раз подоспел к началу Октябрьской революции. В Лондоне ему не повезло, решил открыть дело в Берлине, там у него было много знакомых, и чуть не угодил в Германию во время спартаковского восстания... Вера нею жизнь спасается от революции, от разных революций, словно садовник из Исфагани— от смерти, она часто цитирует философскую притчу о нем...» — «Любовников у нее мало было».— «До меня, кажется, всего один: Жан-Клод, молодой испанист, он погиб в испанской войне, которую она тоже считает революцией».— «Конечно, один. Можешь не сомневаться».— «Ты-то о (куда знаешь?» — «Очень просто: кто сам ничего не умеет, не может научить другого. Ты не имеешь ни малейшего представления о том, как обращаются с женщиной. То, что ты называешь любовью, есть некая разновидность шведской гимнастики. И довольно пресная».— «Мне не показалось, будто тебе эта гимнашка не по вкусу».— «Я женщина из плоти и крови...» — «До Веры у меня была Ада».—«... и она тебя убедила, будто ты замечательный любовник. Она понимала: говорить мужчине 1акие вещи, какие я тебе сейчас говорю, значит страшно его унижать».— «Так почему же ты не займешься моим воспитанием?»— «Я уже несколько ночей работаю как вахтенный ма i рос на учебном судне, а ты и не замечаешь. Хорошо еще, ученик способный, успеваешь прекрасно. Скоро заслужишь диплом с отличием. Меня и совесть не мучает, ведь в конце концов 1Ш)я жена не будет в накладе». Тереса глубоко уважала Веру: «У нее настоящее призвание. Карьера не удалась, но она старается бы 11» полезной, передать свою любовь к танцу другим. И идеалы у нее есть, а в нашем кругу у женщин их обычно вовсе не бывает...» Вдруг пришла телеграмма от Веры, она в отчаянии — в «Карнавалае», которую я ей выслал несколько дней тому назад (дошла бандероль на удивление скоро, несмотря на поенную цензуру), нет партий гобоев, фаготов, труб и виол. А первая репетиция с оркестром назначена на двадцать второе.
К пяти дням. Я подсчитал: вполне можно успеть доехать in Миами и двадцать первого сесть в гидроплан. К тому же мое пребывание в Нью-Йорке подходит к концу. Больше ни к чему здесь задерживаться. «А я останусь еще на несколько дней,— сказала Тереса.— Мы с тобой все по улицам бродили, я ничего и не купила для нашей вельможной дамы. Она же у нас совсем голая ходит, бедняжечка!» Я спросил, как будут строиться наши отношения, когда мы оба вернемся в Гавану. «А что! Иногда, если вздумается, будем немножко забавляться, так, чуть-чуть. Мы с тобой друг в друга не влюблены, а позабавились недурно. В общем, тахМ видно будет. Главное, чтобы Вера ни о чем не знала. Это же совершенные пустяки, и глупо заставлять ее мучиться из-за нас...»
В тот день было не очень холодно, мы пошли бродить по улицам другого Нью-Йорка, мало знакомого приезжим. Случайно оказались на Кэнал-стрит, возле магазинов, где продаются подвенечные платья и все необходимое для брачной церемонии. Одетые в белое манекены с восковым флердоранжем в волосах держали в руках букеты из искусственных цветов. Не празднично, не радостно выглядели они; напротив, чем-то траурным веяло от торжественно-скромных нарядов; странно-пристально глядели неподвижные глаза, чересчур пышными казались подушки, блестели атласные покрывала, вся эта показная, фальшивая роскошь ослепляла бедняков, что толпились на Третьей авеню перед рыбными лавками, лавками старьевщиков, мелких процентщиков, перед витринами с банджо и окаринами, у магазинов, где продают дешевый фарфор; асфальт здесь усыпан вонючей рыбьей чешуей и панцирями лангустов, стоят прямо на улице жаровни, с легким треском лопаются на них маисовые зерна, а возле подозрительных отелей набрасываются на клиента дешевые проститутки. Все безобразно в этом квартале: высоко на стенах клочьями висят потемневшие от дождя изорванные афиши; кирпичные стены станций надземки с круглой башенкой наверху, похожей немного на бирманскую пагоду, почернели от копоти; фасады накосо перечеркнуты уродливыми пожарными лестницами, их поставили давно, после знаменитого пожара, нанесшего городу тяжкий ущерб. Жалко, крикливо, грязно: скучные фасады, окна в свинцовых переплетах, рекламы сигарет и жевательной резинки, изображающие господ на роскошных яхтах или счастливых болельщиков бейсбола, а под рекламами сидят на ступеньках жалкие пьяницы, бродяг дрожащие от холода, оборванные безработные, завывает оркестр Армии Спасения. И все-таки в этом безобразии, к которому примешивается еще пышное, торжественное безобразие ночного Down-Town с бесконечным вращением гигантской карусели Тайм-сквера, есть что-то трагическое, мощное, странно впечатляющее; этот хаос, эта необъятная путаница дышит силой. Я не удивляюсь, что Хуана Рамона Хименеса подавлял Нью-Йорк, город, рожденный бетоном и электричеством; я же думаю, как Эмерсон (осторожнее! Такая мысль вряд ли понравилась бы моему учителю Ле Корбюзье), что даже с помощью всех машин мира, вместе взятых, невозможно построить, к примеру, собор, подобный Шартрскому. Здесь, в Нью-Йорке, все казалось молодым и в то же время уже состарившимся. («Встает заря над Нью-Йорком/ Четыре луча на грязи. И голуби черной вьюгой взлетают. И плещутся в черных лужах зловонных...» — сказал Гарсиа Лорка; убийство его навязчивым призраком стоит перед глазами людей моего поколения и ждет отмщения, час которого придет когда-нибудь...) Каждое утро, кое-как набив желудок, человек бросается в бой, он выкатывается вместе со всеми из подземки, он мчится вперед, словно футболист; а вечером вываливается из ворот завода или из дверей конторы, глаза его пусты, руки висят бессильно, как у боксера, только что потерпевшего поражение. Сегодня его постигла неудача, и седина появилась в волосах, а завтра прибавится еще. Любовь здесь не знает ни очаровательных хитростей, ни прелестных уловок—все спешат в этом городе, и приглашенные на праздник гости тоже торопятся, напиваются наспех, чтоб как можно скорей потерять облик человеческий, а потом так же быстро трезвеют. Даже в артистической среде веселье всегда неразлучно с пьяной разнузданностью — кричат, бьют бокалы об стену, дико хохочут, кто-нибудь из мужчин непременно пытается пройти по перилам балкона, женщины слишком поспешно демонстрируют ноги и столь же поспешно скрываются с кем-либо и соседней квартире, где царит полумрак, а в ванной храпит кто-то, до бесчувствия пьяный.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68