https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Am-Pm/
Почти наизусть знала я этот текст, потому что не раз показывала его поэтам-сюрреалистам, Жоржу Батаю, который был другом Жан-Клода; кошмарный рассказ о том, как учитель, загнанный в угол класса, смотрит на приближающуюся толпу разъяренных детей с острыми палочками для письма в руках: «Вся ненависть,— пишет Пруденций,— которую каждый накапливал втайне, вылилась теперь в безумную ярость. Одни царапают ему лицо и бьют по щекам тонкими дощечками для письма... Другие колют его остриями палочек. Они разрывают, раздирают кожу и мясо служителя Христова. Две сотни рук одновременно ранят тело его, и из каждой раны льется кровь. Ребенок, лишь царапающий кожу,— палач более жестокий, нежели тот, кто пронзает глубоко, до самых внутренностей, ибо ранящий слегка знает, что, оттягивая смерть мученика, увеличивает его страдания. «Ты чего стонешь, учитель? — кричит один из учеников.—Ты же сам дал нам эти палочки с острыми железными концами, сам дал оружие нам в руки. Сегодня ты получаешь сполна за те тысячи букв, что писали мы, стоя в слезах перед тобою, под твою диктовку. Не сердись же за то, что мы пишем теперь на твоей коже: ты сам учил нас — стило должно постоянно быть в действии. Мы больше не просим отдыха, ты столько раз отказывал нам. Теперь мы практикуемся в каллиграфии на твоем теле. Ну-ка давай, исправь наши ошибки; накажи нас, если буквы выведены неаккуратно». И так издевались дети над своим учителем, чья кровь лилась широким потоком, питаемым родниками пронзенных вен, жизненными соками внутренностей». Пруденций кончает гимн, «воспевая хвалу Касьяну, обнимая его гробницу, согревая губами его алтарь...» — «И находятся же люди, которые в наши дни жалуются на «ужасных детей»!» — говорил мой любимый, смеясь, перечитывая свой перевод... «Ты не создан для войны»,— повторила я громче и подумала: конечно, у него только одно призвание, он — писатель. Жан-Клод вдруг перестал плакать, поднялся, сложил на груди руки. Он снова стал сильным, властным, уверенным: «В феврале я участвовал в битве на Хараме; в марте — под Гвадалахарой. А до этого защищал Мадрид. Да. В батальоне «Парижская Коммуна». И можешь не сомневаться, мы, бойцы Интернациональной бригады, всегда были на линии огня. Не потому, что мы лучше испанцев. Но мы — дисциплинированные, умеем шагать в ногу и слушаться командиров, а этому слишком поздно научились пресловутые анархисты». Да. Он защищал Мадрид. И притом в самое трудное время. Когда шли бои в Университетском городке, батальон «Парижская Коммуна» занял здание факультета филологии и философии, из книг Канта, Гёте, Сервантеса, Бергсона... и даже Шпенглера пришлось делать укрытия. Пригоднее других оказались многотомные собрания, Паскаля же, Сан-Хуана дела Крус или Эпиктета могла пробить одна-единственная пуля крупного калибра. А вот семьдесят четыре тома Вольтера, семьдесят томов Гюго, полное собрание сочинений Шекспира, «Библиотека испанских авторов» Риваденеиры послужили хорошо — переплеты твердые и бумага толстая... «Там, лежа на животе за книжным укрытием, я узнал, что литература и философия могут принести пользу независимо от их содержания... Я просунул дуло винтовки между томами Гальдоса — мы высоко оценили плодовитость этого автора — и мог бы сказать как Малларме: «La chair est triste, helas! et j'ai hi tous les livres...» Увидев меня так неожиданно, он разрыдался от радостного чувства облегчения — очень уж мучили его угрызения совести, стыд за свою трусость, за то, что побоялся сказать мне правду и втайне взлелеял решение вступить в Интернациональную бригаду. А теперь я приехала, он свободен от того, что iерзало его с самого отъезда, и говорит со смехом: не так страшно воевать, рисковать жизнью, гораздо страшнее женский гнев, ярость любимой. И время повернулось вспять. В один миг исчезли, испарились, забылись все ядовитые упреки, обличения, жестокие слова, трагические монологи, что долгими месяцами лелеяла я в душе; я готовилась вылить все это на его голову, как только встретимся, я кипела негодованием, возмущалась, обвиняла, пригвождала к позорному столбу; о, я буду рыдать, как покинутая Дидона, проклинать, как Медея; наконец я поквитаюсь с ним, отомщу, отдамся кому попало («все равно кому, первому встречному...»), впрочем, этот предполагаемый возлюбленный никогда почему-то не является вовремя, чтобы сыграть свою роль — помочь расправиться с тем, кого он и в глаза не видел. И вот замысел, вынашиваемый долгие месяцы, рассыпался в прах, едва только я увидела человека, которого верность Идее обрекла на страдания физические и нравственные; не изменил он мне с другой женщиной, нет, он весь полон своей идеей, ради нее готов вести жизнь аскета, и никакие другие женщины ему не нужны. Значит, я по-прежнему единственная, хоть он и солгал мне, бежал и предал. И я, Единственная, стираю прошлое; теперь я хочу только одного — начать сначала, забыть, как дрожала от ненависти долгими бессонными ночами, как в своих одиноких думах подняла все мосты через пропасть, что разверзлась меж нами от великого землетрясения времени, пусть упадут мосты, пусть затянется пропасть, пусть прочной, твердой станет земля под ногами; и мы пойдем по издревле проторенной дороге, будем шагать в ногу, плечом к плечу— Мужчина и Женщина. Он обнял меня, нетерпеливый, сильный, слегка задыхаясь, как я люблю чувствовать, когда он такой. «А тебе не вредно? Что скажет врач?» — «Не надо говорить о таких вещах с врачом...» Мы упали на больничную койку, и это была уже не койка, а ложе влюбленных, измяты и скомканы белоснежные, только что аккуратно заправленные простыни, летит в угол шерстяное одеяло, подушка на полу. И в ту же минуту, кажется, кто-то — сестра или врач, не знаю,— постучал в дверь. «Foutez-moi la paix!» — крикнул Жан-Клод и уткнулся лицом в мое плечо, он все сильней сжимал мои руки, пальцы наши сплетались, и вот тяжелое, жадное его тело словно раздавило меня, а потом сделалось невесомым, слилось с моим в едином легком танцующем ритме, как прежде, как прежде...
В тот же день кубинец зашел навестить Жан-Клода, веселый, с двумя бутылками вина, купленными в Кастельон-де-ла-Плана (я сразу догадалась, что с третьей бутылкой он уже расправился лично). Они глянули друг другу в глаза. «Брунете»,— сказал гость и потер раненую ногу. «Брунете»,— отвечал Жан-Клод и похлопал себя по животу. «Пулемет? Сволочь чертова! Самое подлое оружие, какое только можно выдумать».— «Не все ли равно, какое оружие? Я одно знаю — пуля во мне». Изо всех сил стараясь держаться непринужденно, я стала стелить постель. Кубинец лукаво скосил глаза, хлопнул ладонью по подушке: «Я вижу, вы тут времени зря не теряли». И не обращая ни малейшего внимания на мое недовольство, взял с ночного столика стаканы — в одном была вода, в двух других — остатки лекарств — и отправился в ванную полоскать их. Я удивилась: разве можно приносить вино в госпиталь? «Это госпиталь для выздоравливающих,— отвечал кубинец.— Есть такие, что придумывают всякие фокусы, пытаются создать катехизис революционера-пуританина, и Андре Марти тоже произносил пышные проклятия, а погребок в Кастельон-де-ла-Плана по-прежнему существует. И всегда очередь у дверей. Потому что мужчине, если он выздоровел, до чертиков хочется вина и этого самого, прошу прощения у присутствующих дам».— «И насколько я могу судить, революционный подъем отлично совмещается с публичными домами»,— сказала я; хотелось уязвить его побольнее. «Не так-то просто уничтожить проституцию. Одними запрещениями тут много не сделаешь...» — «Надо этих женщин перевоспитывать»,— сказала я. «Сейчас хватает других дел, поважнее. Победить—это первое. А тогда уж найдем время подумать о язвах общества. Ну, а пока...» Послышался гул моторов, три самолета вихрем пронеслись над крышами Беникасима. Я закричала в ужасе, забилась в угол, зажала ладонями уши. «Это наши истребители, патрулируют побережье,— спокойно сказал Жан-Клод.— Они всегда в это время пролетают». Стало стыдно, я высунулась в окно — три черные птицы летели к югу и потом скрылись из виду. Я пришла немного в себя. «Все равно, и те не стали бы бомбить госпиталь»,— сказала я. «Ну да! Итальянские «капрони», например, они на мать родную бомбы бросят»,— отвечал кубинец. «Но вот Эскориал они не бомбили, даже когда наши его заняли, все равно,— сказал Жан-Клод,— из уважения ко всяким кретинам, идиотам, развратникам и содомитам, которые похоронены в Королевском Пантеоне, да еще к донье Марии Кристине, ее не так давно уложили гнить в ту же помойку; к гому же всех этих покойников уж никак нельзя назвать марксистами».— «И потом никому не дано умереть дважды...» Вдруг слово «смерть» стало как бы расти, заполнило собой всю комнату с белыми стенами. Никто здесь еще не говорил со мной ни о смерти, ни о мертвецах. (Я вспомнила потрясающее полотно Брейгеля «Триумф смерти» из музея Прадо, я знала его по репродукциям.) «Представление о смерти, видимо, неотделимо от мысли о войне»,— сказала я. Оба засмеялись. «На войне никто не говорит о смерти»,— отвечал кубинец. «Но вы ее видите... Разве нет?» — «То, что видишь каждый день, становится привычным. Входит в повседневный быт. Война, она, знаешь ли, страшно упрощает все проблемы: стараешься одолеть, если сумеешь, да при этом еще и уцелеть, вот и все. «That is the question»2. Повезет тебе — выскочишь, не повезет — пропадешь. Только и всего».— «Но в конце концов не будете же вы отрицать: война четырнадцатого года породила глубокие философские размышления, связанные с проблемой смерти. Существуют книги...» — «Литература тыловиков!» — воскликнул Жан-Клод. «Здесь никто не говорит о смерти»,— повторил кубинец. Мой любимый нахмурился вдруг, стал суровым, и я обрадовалась — мне нравилось видеть его таким, таким он бывал во Франции, когда готовился читать лекции в Коллеж де Франс. И голос его звучал как тогда: «Мы победим...» — «Мы уже побеждаем»,— отвечал кубинец. «Мы победим, и тогда писатели, которые виновны в этой войне — а таких немало,— напишут о солдатах-философах, что размышляли ночами (фон — равнодушное звездное небо), лежа в окопе (первозданная грязь — символ), о судьбах человечества (of course, «мы не знаем, куда идем, и не знаем, откуда пришли»), о здешнем и нездешнем (ауто сакраменталь, как у Лопе), о чувстве войны, об ужасе войны, об ее мобилизующей, жизненной или деморализующей силе, кто-нибудь, конечно, процитирует Ницше или Юнга, упомянет о «Плясках Смерти», об Апокалипсисе, ударится в рассуждения об онтологии да эсхатологии... И все это вранье! Литература тыловиков. Человек, который идет на фронт, в первой же интендантской, где ему выдали форму, оставляет вместе с гражданской одеждой, галстуком и модными туфлями всю свою философию. Если бы не было Фортинбраса, не было бы и Гамлета, ибо у тех, кто творит историю, нет времени размышлять над черепом Йорика».— «Ну ее, философию!»—сказал кубинец. «А душа?» — спросила я. «Ох, ну что за охота вечно устраивать путаницу!..» — «Но, в конце концов, душа...» — «Я отвечу тебе словами Спинозы,— сказал Жан-Клод.— Душа не имеет воображения и может вспоминать о вещах, прошедших лишь в течение того времени, пока существует тело, в котором она живет».— «А после смерти?» — «Что остается вечным, без всякого сомнения, так это дух или, если хочешь, идея—в том смысле, в каком употреблял этот термин Платон».— «Ну, вот ты и признал это понятие».— «Я редко употребляю слово «душа». Но сейчас сделаю исключение и вот что скажу тебе: ты понимаешь душу как что-то индивидуальное, какое-то продолжение твоей личности, для меня же это понятие более широкое, оно имеет всеобщий характер. Будем лучше называть его духом. И в этом смысле существует дух власти, переходящий из Александра Македонского в Тамерлана, из Карла V в Наполеона, так же как существует дух музыки, вселяющийся в Моцарта, в Бетховена, в Дебюсси».— «А то еще дух разврата,— смеясь, прибавил кубинец,— он переходит из Мессалины в Клару Бау1 и из Истинной Королевы Валье Инклана в русскую царицу Екатерину Великую».— «У русской царицы Екатерины было много других достоинств, о которых вам, видимо, неизвестно»,— отвечала я ядовито, несколько задетая.— «...как существует дух революции, буйно проявивший себя во взятии Бастилии, переходящий от Робеспьера и Сен-Жюста к Ленину, после отдыха или пребывания, как выразился один испанский классик, в умах Фурье, Сен-Симона, Прудона, Карла Маркса, Луизы Мишель или Розы Люксембург. И дело в том, если говорить с философской точки зрения...» — «К чертям философию! — воскликнул кубинец.— А то дойдем до того, что начнем ныть и выть, говорить о трагическом ощущении жизни, о противоречии между моим «Я» и «окружающей средой», о трансцендентном и прочих штучках; мыслители, которым никогда не приходилось есть из солдатского котелка, большие мастера на такие тонкие кушанья. Тратим слова попусту, несем околесицу, а все из-за этой балерины, она нас запутала, вообразила войну чем-то вроде большого королевского театра, а на деле-то ведь вместо канделябров пожары пылают и хлеб называют хлебом, а вино — вином, и всякий раз, когда взвивается занавес, наступает «момент истины», как говорят. Начинается бой, и ты понимаешь, что война не имеет ничего общего ни с интеллектом, ни с историей. Солдаты, защищающие сейчас Мадрид, ничем не отличаются от тех, что дрались в осажденной Трое».— «Но при осаде Трои не было пушек»,— заметила я. «Ну так было другое оружие, соответствовавшее времени, тоже разрушительное, а защитники города так же мужественно стояли под огнем»,— сказал Жан-Клод. «Жестокая истина, но очевидная. Дело просто в соотношении сил.— Кубинец взял бутылку, щедро налил себе, выпил. — Об осаде Грои снято много фильмов с богатым реквизитом и толпой ( гатистов, с рычащим львом фирмы Метро-Голдвин. В прежние времена война выглядела гораздо театральнее, чем теперь. И все же участники битв, воспетых Гомером, и не подозревали, что станут героями «Илиады»... Особенность войны в том, что она полностью лишает тебя склонности думать «внутрь». Если ты идешь драться по своей воле — а мы именно так и поступаем,— тебя толкают вперед убеждения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
В тот же день кубинец зашел навестить Жан-Клода, веселый, с двумя бутылками вина, купленными в Кастельон-де-ла-Плана (я сразу догадалась, что с третьей бутылкой он уже расправился лично). Они глянули друг другу в глаза. «Брунете»,— сказал гость и потер раненую ногу. «Брунете»,— отвечал Жан-Клод и похлопал себя по животу. «Пулемет? Сволочь чертова! Самое подлое оружие, какое только можно выдумать».— «Не все ли равно, какое оружие? Я одно знаю — пуля во мне». Изо всех сил стараясь держаться непринужденно, я стала стелить постель. Кубинец лукаво скосил глаза, хлопнул ладонью по подушке: «Я вижу, вы тут времени зря не теряли». И не обращая ни малейшего внимания на мое недовольство, взял с ночного столика стаканы — в одном была вода, в двух других — остатки лекарств — и отправился в ванную полоскать их. Я удивилась: разве можно приносить вино в госпиталь? «Это госпиталь для выздоравливающих,— отвечал кубинец.— Есть такие, что придумывают всякие фокусы, пытаются создать катехизис революционера-пуританина, и Андре Марти тоже произносил пышные проклятия, а погребок в Кастельон-де-ла-Плана по-прежнему существует. И всегда очередь у дверей. Потому что мужчине, если он выздоровел, до чертиков хочется вина и этого самого, прошу прощения у присутствующих дам».— «И насколько я могу судить, революционный подъем отлично совмещается с публичными домами»,— сказала я; хотелось уязвить его побольнее. «Не так-то просто уничтожить проституцию. Одними запрещениями тут много не сделаешь...» — «Надо этих женщин перевоспитывать»,— сказала я. «Сейчас хватает других дел, поважнее. Победить—это первое. А тогда уж найдем время подумать о язвах общества. Ну, а пока...» Послышался гул моторов, три самолета вихрем пронеслись над крышами Беникасима. Я закричала в ужасе, забилась в угол, зажала ладонями уши. «Это наши истребители, патрулируют побережье,— спокойно сказал Жан-Клод.— Они всегда в это время пролетают». Стало стыдно, я высунулась в окно — три черные птицы летели к югу и потом скрылись из виду. Я пришла немного в себя. «Все равно, и те не стали бы бомбить госпиталь»,— сказала я. «Ну да! Итальянские «капрони», например, они на мать родную бомбы бросят»,— отвечал кубинец. «Но вот Эскориал они не бомбили, даже когда наши его заняли, все равно,— сказал Жан-Клод,— из уважения ко всяким кретинам, идиотам, развратникам и содомитам, которые похоронены в Королевском Пантеоне, да еще к донье Марии Кристине, ее не так давно уложили гнить в ту же помойку; к гому же всех этих покойников уж никак нельзя назвать марксистами».— «И потом никому не дано умереть дважды...» Вдруг слово «смерть» стало как бы расти, заполнило собой всю комнату с белыми стенами. Никто здесь еще не говорил со мной ни о смерти, ни о мертвецах. (Я вспомнила потрясающее полотно Брейгеля «Триумф смерти» из музея Прадо, я знала его по репродукциям.) «Представление о смерти, видимо, неотделимо от мысли о войне»,— сказала я. Оба засмеялись. «На войне никто не говорит о смерти»,— отвечал кубинец. «Но вы ее видите... Разве нет?» — «То, что видишь каждый день, становится привычным. Входит в повседневный быт. Война, она, знаешь ли, страшно упрощает все проблемы: стараешься одолеть, если сумеешь, да при этом еще и уцелеть, вот и все. «That is the question»2. Повезет тебе — выскочишь, не повезет — пропадешь. Только и всего».— «Но в конце концов не будете же вы отрицать: война четырнадцатого года породила глубокие философские размышления, связанные с проблемой смерти. Существуют книги...» — «Литература тыловиков!» — воскликнул Жан-Клод. «Здесь никто не говорит о смерти»,— повторил кубинец. Мой любимый нахмурился вдруг, стал суровым, и я обрадовалась — мне нравилось видеть его таким, таким он бывал во Франции, когда готовился читать лекции в Коллеж де Франс. И голос его звучал как тогда: «Мы победим...» — «Мы уже побеждаем»,— отвечал кубинец. «Мы победим, и тогда писатели, которые виновны в этой войне — а таких немало,— напишут о солдатах-философах, что размышляли ночами (фон — равнодушное звездное небо), лежа в окопе (первозданная грязь — символ), о судьбах человечества (of course, «мы не знаем, куда идем, и не знаем, откуда пришли»), о здешнем и нездешнем (ауто сакраменталь, как у Лопе), о чувстве войны, об ужасе войны, об ее мобилизующей, жизненной или деморализующей силе, кто-нибудь, конечно, процитирует Ницше или Юнга, упомянет о «Плясках Смерти», об Апокалипсисе, ударится в рассуждения об онтологии да эсхатологии... И все это вранье! Литература тыловиков. Человек, который идет на фронт, в первой же интендантской, где ему выдали форму, оставляет вместе с гражданской одеждой, галстуком и модными туфлями всю свою философию. Если бы не было Фортинбраса, не было бы и Гамлета, ибо у тех, кто творит историю, нет времени размышлять над черепом Йорика».— «Ну ее, философию!»—сказал кубинец. «А душа?» — спросила я. «Ох, ну что за охота вечно устраивать путаницу!..» — «Но, в конце концов, душа...» — «Я отвечу тебе словами Спинозы,— сказал Жан-Клод.— Душа не имеет воображения и может вспоминать о вещах, прошедших лишь в течение того времени, пока существует тело, в котором она живет».— «А после смерти?» — «Что остается вечным, без всякого сомнения, так это дух или, если хочешь, идея—в том смысле, в каком употреблял этот термин Платон».— «Ну, вот ты и признал это понятие».— «Я редко употребляю слово «душа». Но сейчас сделаю исключение и вот что скажу тебе: ты понимаешь душу как что-то индивидуальное, какое-то продолжение твоей личности, для меня же это понятие более широкое, оно имеет всеобщий характер. Будем лучше называть его духом. И в этом смысле существует дух власти, переходящий из Александра Македонского в Тамерлана, из Карла V в Наполеона, так же как существует дух музыки, вселяющийся в Моцарта, в Бетховена, в Дебюсси».— «А то еще дух разврата,— смеясь, прибавил кубинец,— он переходит из Мессалины в Клару Бау1 и из Истинной Королевы Валье Инклана в русскую царицу Екатерину Великую».— «У русской царицы Екатерины было много других достоинств, о которых вам, видимо, неизвестно»,— отвечала я ядовито, несколько задетая.— «...как существует дух революции, буйно проявивший себя во взятии Бастилии, переходящий от Робеспьера и Сен-Жюста к Ленину, после отдыха или пребывания, как выразился один испанский классик, в умах Фурье, Сен-Симона, Прудона, Карла Маркса, Луизы Мишель или Розы Люксембург. И дело в том, если говорить с философской точки зрения...» — «К чертям философию! — воскликнул кубинец.— А то дойдем до того, что начнем ныть и выть, говорить о трагическом ощущении жизни, о противоречии между моим «Я» и «окружающей средой», о трансцендентном и прочих штучках; мыслители, которым никогда не приходилось есть из солдатского котелка, большие мастера на такие тонкие кушанья. Тратим слова попусту, несем околесицу, а все из-за этой балерины, она нас запутала, вообразила войну чем-то вроде большого королевского театра, а на деле-то ведь вместо канделябров пожары пылают и хлеб называют хлебом, а вино — вином, и всякий раз, когда взвивается занавес, наступает «момент истины», как говорят. Начинается бой, и ты понимаешь, что война не имеет ничего общего ни с интеллектом, ни с историей. Солдаты, защищающие сейчас Мадрид, ничем не отличаются от тех, что дрались в осажденной Трое».— «Но при осаде Трои не было пушек»,— заметила я. «Ну так было другое оружие, соответствовавшее времени, тоже разрушительное, а защитники города так же мужественно стояли под огнем»,— сказал Жан-Клод. «Жестокая истина, но очевидная. Дело просто в соотношении сил.— Кубинец взял бутылку, щедро налил себе, выпил. — Об осаде Грои снято много фильмов с богатым реквизитом и толпой ( гатистов, с рычащим львом фирмы Метро-Голдвин. В прежние времена война выглядела гораздо театральнее, чем теперь. И все же участники битв, воспетых Гомером, и не подозревали, что станут героями «Илиады»... Особенность войны в том, что она полностью лишает тебя склонности думать «внутрь». Если ты идешь драться по своей воле — а мы именно так и поступаем,— тебя толкают вперед убеждения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68