Брал здесь сайт Wodolei.ru
..» — «Encore des grandes machines!3—сказала Павлова.— Пусть ваша дочь танцует вещи попроще: что-нибудь Минкуса или из «Щелкунчика», танец Феи Драже например, гавот Миньоны — не помню имени композитоpa, которого она назвала,— я танцевала эти вещи еще при Хлюстине. Попытки танцевать симфонии Бетховена, «Пляски Смерти» Сен-Санса—это все идиотские штучки одной американки, как ее там, Дисидора, кажется, или Исидора, или Исадора... не помню. Фамилия какая-то шотландская, а может быть, ирландская...» — «Дункан?» — спросила мать. «Да. Кажется, так...— голос Павловой звучал нескрываемым презрением. Она круто повернула разговор: — Дождь идет. Здесь все время дождь идет... Ах! Недавно я была на гастролях в Хаванн (только теперь я понимаю, про какой город она говорила, она хотела сказать «Гавана»! Долгое время потом искала я в атласах, в энциклопедиях город Хаванн, невидимый город, будто град Китеж, но так и не нашла; не зная, что думать, я стала представлять себе город в каком-нибудь древнем полусказочном королевстве, вроде Голконды или Малакки...), вот этот город словно нарочно для меня создан. Обожаю тропики. Как легко там разогреваются мускулы!.. Я не еду туда только потому, что уже осела в Лондоне, здесь мои лебеди — коллеги по балету.— И, видимо, чтобы мы скорее ушли: — Подарить тебе что-нибудь, девочка?» — «Да. Вашу фотографию и еще, если можно...» — «Что?» — «Туфельку. Старую, рваную, все равно. Она будет моим талисманом». Я получила фотографию — Анна в костюме пастушки Амариллис. И туфельку она мне тоже дала, старую, выцветшую; быстрой рукой написала на подошве свою фамилию... Мы вышли на улицу; вот так человек после торжественной пасхальной службы оказывается на паперти, окруженный крикливыми оборванными нищими. Погасли огни, кончилось волшебство, туман, слякоть, жалкая подземка с облупленными, грязными, в пятнах сырости стенами...) «Когда мы впервые увидели ее в «Лебеде»,— говорит кубинец,— моя тетушка тоже повела меня к ней. Помню запах пудры, белые ее пятна виднелись тут и там на полу. Грим на лице Павловой потрескался, и лицо походило на старый портрет, требующий реставрации. Но все равно она была прекрасна: глаза горели, все существо дышало какой-то особой, внутренней силой. Она то и дело отирала мохнатым полотенцем пот и тем не менее говорила, что любит тропики, что здесь удивительно легко «разогреваются мускулы». А потом тоже сказала про своих лебедей— коллег по балету, это мне очень понравилось, потому что напомнило «Алису в Стране Чудес» или рассказы о Кальехе» .— «Вы не влюбились в нее? — спросила я.— Ах, если бы была мужчиной!» Кубинец рассмеялся: «О! Тогда я еще не бы мужчиной! Всего лишь застенчивый веснушчатый подросток... Но что касается так называемых «дурных мыслей», хоть это и самые прекрасные мысли, какие только могут быть у человека, должен тебе признаться, меня мало привлекали балерины классического балета. Помнишь жестокие слова Теофиля Готье: «Холодная как балерина».— «Да что вы об этом знаете?» — «Как бы то ни было, вряд ли Павлова проводила безумные ночи со своим месье Дандре, он был довольно старый да вдобавок хромой, вроде как я теперь».— «Павлова была существом бесплотным».— «Ну, значит, она не знала, чего лишена, черт побери!» — воскликнул кто-то весело, с креольским акцентом. Я сразу догадалась, что это и есть Гаспар Бланко — левая рука в гипсе, на груди, на шнуре, каким священники подпоясывают ризу, висела труба, терлась при каждом шаге о гипс, звенела, будто консервная банка. «Не прыгай, зараза!» — сказал он и хлопнул здоровой рукой по трубе. «Моя подруга»,— сказал Жан-Клод, указав на меня. (Слово «подруга», по-моему, звучит совершенно так же мерзко, как «любовница».) «Припадаю к вашим стопам, сеньора,— музыкант низко поклонился с провинциальной и в то же время насмешливой изысканностью.— Прошу у вас прощения за грубое слово, но мы, солдаты... Постараюсь впредь выражаться изящнее.— И, повернувшись к кубинцу: — Слушай, Энрике... Вы тут треплетесь о всяком дерьме, а там сейчас Поль Робсон петь будет... Пошли. Да поскорее, уже full...». Он шел впереди и громко трубил в трубу; поднялась суматоха, перепуганные сестры возникали то в одной, то в другой двери по обеим сторонам коридора, будто {анодные куклы; это было похоже на «Метрополис» Фрица Ланга. этих мест) в серебристо-серый с золотом. Эстрада под широким навесом расположена на берегу так, что с моря не видны ее огни. Над эстрадой — надпись: Theatre Henri Barbusse. Набережная тонет во тьме («нельзя освещать такое большое пространство»,— объяснил Жан-Клод, я, впрочем, уже догадалась, почему темно); народу было много, со всех сторон белели повязки, бинты, гипс, виднелись шины. Нашлись, конечно, и равнодушные, и сдержанные, но сотни людей напряженно, радостно, забыв о боли и страданиях, глядели на эстраду — там, на фоне экрана, с которого только недавно смотрели на них Чапаев, герои фильмов «Мы из Кронштадта» и «Потомок Чингисхана», стоял Поль Робсон Великолепный; из широкой атлетической его груди густым мощным потоком лилась песня. Каждый из нас, откуда бы он ни приехал, слышал знаменитую изумительную мелодию, но в эту ночь она звучала как молитва, как псалом; там, на берегах Миссисипи, на заснеженных хлопком полях под звуки маленького оркестра — аккордеон, труба, саксофон, банджо — поют, заклинают невидимые силы:
О, Миссисипи О, Миссисипи...
Певец поднялся на носки, всеми своими силами, физическими и душевными, тянулся он вверх, а ведь был огромного роста, но все равно, вечно неодолимо стремление ввысь; Робсон — внук рабов, футболист, покинувший стадионы Америки ради театральных подмостков, ради Отелло и короля Джона. Он переждал аплодисменты и крики — люди стучали костылями, палками, каждому хотелось выразить свой восторг — и запел «Кэзи Джонс»... В песне рассказывалась отвратительная история: чересчур старательный кочегар помер у паровозной топки — кажется, он был негр — для вящей славы не столько своей, сколько «Саузерн Пэсифик Риелроу», которая так хорошо платит; песня кончалась саркастическим припевом «Кэзи Джонс теперь попал на небо, Кэзи Джонс работает в аду». А потом все, кто был в состоянии, вскочили со своих мест — Поль Робсон объявил, что споет «Heaven bound soldier» негритянский собственного сочинения; его земляки уже знали эту вещь под другим названием—«Join in the fight».
О brother,
Don't you weep,
Don't you pray.
Salvation isn't coming that way.
All together
Let's press on the fray;
Black and white,
Will rebuild the world .
Негр из Нью-Джерси пел, и все, кто хоть немного понимал по-английски, отзывались всей душой на его песню; Гаспар показывал мне людей, приехавших с Ямайки, из Австралии, из Канады, с Филиппинских островов, даже из Южной Африки, он ! окорил, что здесь, в Интернациональных бригадах, вдали от своей родины, эти люди борются против апартеида, слово это не имело для меня никакого смысла... Вскоре толпа, захваченная ртмом, завороженная бесконечно повторяющимся, будто моли 1 венным, припевом, подхватила песню, сначала запели несколько человек, потом еще, еще, припев звучал будто «Аминь» в хирургии:
oin in the fight,
— О negro comrade, oin in the fight,
— О struggling comrade, oin in the fight,
— О hard pressed comrade, oin in the fight,
— And stand up straight now. oin in the fight,
— The dawn is late now. oin in the fight,
— We must not wait now.
Join in the fight, — Black and white, We'll rebuild the world.
«Черт побери! Как поет этот негр!» — завопил Гаспар Бланко. Робсон кончил спиричуэл — песнь его звала на борьбу, она роднила людей, стирала все и всяческие границы, слово «мир» в конце гудело густым ре-бемоль, будто орган в огромном соборе, где вместо сводов раскинулось над головами небо, где белые и черные собрались вместе, чтобы идти на штурм, разрушить обветшалую Вавилонскую башню (а Робсон уже пел как раз что-то про Вавилон), не зря, наверное, в современной американской литературе так часто сравнивают небоскребы Манхэттена с Вавилонской башней. И новый блюз здесь, на испанском побережье, звучал поразительно, он напомнил библейскую легенду о Давиде, что метко стрелял из пращи и победил Голиафа, теперь он победит золотого тельца Уолл-стрита, покончит со всеми Левиафанами вселенной. Черные и белые люди, что слушают Эту песню, построят Город Человека, город для человека, свободный от всех и всяческих богов, вечно жаждущих новых восхвалений, осанн и жертв —
О brother, don't you pray Salvation isn't coming that way...
Я слушала все, что здесь пели, но смысл песен и слов не трогал меня, я воспринимала только мелодию. Музыка проникала глубоко в душу, а слова оставались где-то снаружи, я не впускала их. Я всегда умела не поддаваться словам, они на меня не| действовали. Огромный Поль Робсон покорял не словами, нет силой искусства, неувядаемого, прекрасного, простого и вечного в нем билась та же всепобеждающая энергия творчества, которая, хоть и совсем по-другому, чувствовалась в Анне Павловой. Невероятное, невозможное па-де-де, почти абсурдное и все-таки гармоничное, возникло в моем воображении: незабываемый воздушный лебедь Малларме и гигант-негр, внук рабов. Вот по просьбе зрителей — англичан и американцев он читает монолог Отелло; исполненный скорби, говорит он о ней, о белокожей Дездемоне, об умирающем лебеде, об Анне Павловой, что свою смерть. Звучат последние слова:
It is the cause, it is the cause, my soul;
Let me not name it to you, you chaste stars;
It is the cause. Yet I'll not shed her blood,
Nor scar that whiter skin of her than snow,
And smooth as monumental alabaster.
Yet she must die, else she'll betray more men.
Потом Поль — я называю его Поль, потому что он — единственный в мире, так же как называла ее Анной, ибо другой Анны на свете быть не может,— снова пел «О, Миссисипи», и казалось, в глубине его существа громадная широкая река вечно свои волны. Гордый и величественный, словно король, он опустился в стоявшее возле самой сцены резное епископское кресло — средневековое, судя по жесткой прямой спинке; кресло привезли, вероятно, на грузовике вместе с боеприпасами, как-то, видимо, уцелело оно во время пожара, когда анархисты поджигать церкви; мне же кажется, что церкви поджигают люди, придумавшие сокращенные названия — большие буквы и точки между ними, глядя на которые я будто бы слышу (впрочем, «слышу» — не то слово, наверное, потому что я как раз ничего не слышу немую пустоту... Окруженный офицерами — одни, желая, вероятно в этот вечер отметить как-то свое выздоровление, облачились в отглаженные мундиры и выглядят лихими вояками, другие, напротив того, в кое-как наброшенных на плечи кителях,— Поль спокойно разговаривает с каким-то человеком, скорее всего французом, в «bonnet de police»* на забинтованной голове; вместе с ним он опять поднялся на сцену, скрылся в кулисах, чтобы подготовиться к следующему номеру: однако номера что-то долго нет. Сцена пуста. Более того: свет померк, сцена почти не видна, темнота поглотила побережье, лишь едва слышится журчанье волн. Ждем. Но чего? И вот возникают в тишине голоса, рокочут, сливаются в странный, едва слышный хор, там, далеко-далеко, где лижут песок невысокие легкие волны и песок пахнет солью и водорослями (о, этот запах! Я помню его с детства, так пахло в Баку...). Голоса поют протяжно, и музыка слышна, орган, organum, нет — аккордеон или, может быть, несколько аккордеонов, я плохо знаю этот инструмент, у нас в балете он не применяется, голоса и музыка близятся, растут, летят к небесам, и вот уже можно разобрать слова
...Die Heimat ist weit,
doch wir sind bereit.
Wir kampfen und siegen fur dich:
Freiheit!..
Голоса все ближе, они уже здесь, рядом, и вдруг на сцене появляются люди; усталые, видно, немало пришлось им пройти (из батальона «Тельман», говорит мне Жан-Клод), выстроились в колонну по четыре, безукоризненно четок их строй, «Фрай-хайт» («Свобода»,— переводит кубинец) повторяют они в конце припева, падают, будто тяжкие удары, два открытых «а», ФрАй-хАйт, обрываются резко на «Хаит», и помост дрожит... В ответ на аплодисменты певцы подносят кулак к виску; так же как пришли, строем, уходят, и там, на морском берегу, песня постепенно гаснет, но долго еще доносится далекое эхо: «фрай», будто написанное крупно, и потом «хайт», едва слышное,
мелкими буквами, которые стирает ночь. Умелый режиссер поставил это выступление, кажется, его звали Ганс Эйслер.
Снова зажигаются яркие огни, шумные, небрежно одеты люди валят отовсюду на освещенную сцену, никакого порядка, кто-то кричит, кто-то мчится со всех ног из соседнего дома, все растрепаны, расстегнуты («Французы»,— говорит Гаспар), но вот они встали кучкой, запели:
Madam' Veto avait promis, Madam' Veto avait promis, De faire egorger tout Paris, De faire egorger tout Paris. Mais son coup a manque Grace a nos canonniers. Dansons la Carmagnole, Vive le son, vive le son; Dansons la Carmagnole, Vive le son du canon.
Против воли меня захватывает эта революционная песня, ожившая история. Да, видимо, не уйти мне от истории, думаю я, ведь я к детстве еще пострадала от революции, не могу забыть об этом и ненавижу даже мысль о ней. Я вспоминаю музей Карнавале, увхода — огромный макет Бастилии. А вот и сама «Мадам Вето» — пудреный парик, мушка на нарумяненной щеке; она улыбается, хотя гроза уже близко и скоро упадет с ее головы корона, в тот день в тюрьме Тампль наденут на нее чепец, какие носят рыбачки, а там упадет с плеч и сама голова. Я вспоминаю таверну под вывеской «Маленький Бахус», мимо которой тяжелым шагом шли барабанщики из Сантерра. Вспоминаю пророчества Казотта, Ретифа де Лабретона , в ночи террора бродившего в широкополой шляпе по улицам Парижа; вспоминаю игорные притоны Пале-Рояля, кукольника из «Боги жаждут», который делал кукол, одетых в республиканские мундиры. Вспоминаю «Республиканскую избранницу» Гретри (это было во время Народного фронта, культура цвела, и в зимнем велодроме ставили пьесу Ромена Роллана, а после нее — «Республиканскую избранницу», я танцевала там), полагалось петь «О, Ричард, мой король», но вместо этого певец, вовремя сменивший белое знамя на трехцветное, вставил, ко всеобщему восторгу, после балетного номера «Карманьолу»:
Ah, са ira, са ira,
Tous les bourgeois a la lanterne.
Ah, ca ira, ca ira, ca ira,
Tous les bourgeois on les pendra,—
распевал тогда веселый хор, и мне казалось, будто поют члены Революционных комитетов; «Карманьола» — я не знала раньше, что существует так много ее вариантов,— чудесным образом« перенеслась через десятилетия, она откликалась на все события, разные, далекие, она пела и о Парижской Коммуне, и об Октябрьской революции в России, и вот сейчас поет о том, что волнует всех:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
О, Миссисипи О, Миссисипи...
Певец поднялся на носки, всеми своими силами, физическими и душевными, тянулся он вверх, а ведь был огромного роста, но все равно, вечно неодолимо стремление ввысь; Робсон — внук рабов, футболист, покинувший стадионы Америки ради театральных подмостков, ради Отелло и короля Джона. Он переждал аплодисменты и крики — люди стучали костылями, палками, каждому хотелось выразить свой восторг — и запел «Кэзи Джонс»... В песне рассказывалась отвратительная история: чересчур старательный кочегар помер у паровозной топки — кажется, он был негр — для вящей славы не столько своей, сколько «Саузерн Пэсифик Риелроу», которая так хорошо платит; песня кончалась саркастическим припевом «Кэзи Джонс теперь попал на небо, Кэзи Джонс работает в аду». А потом все, кто был в состоянии, вскочили со своих мест — Поль Робсон объявил, что споет «Heaven bound soldier» негритянский собственного сочинения; его земляки уже знали эту вещь под другим названием—«Join in the fight».
О brother,
Don't you weep,
Don't you pray.
Salvation isn't coming that way.
All together
Let's press on the fray;
Black and white,
Will rebuild the world .
Негр из Нью-Джерси пел, и все, кто хоть немного понимал по-английски, отзывались всей душой на его песню; Гаспар показывал мне людей, приехавших с Ямайки, из Австралии, из Канады, с Филиппинских островов, даже из Южной Африки, он ! окорил, что здесь, в Интернациональных бригадах, вдали от своей родины, эти люди борются против апартеида, слово это не имело для меня никакого смысла... Вскоре толпа, захваченная ртмом, завороженная бесконечно повторяющимся, будто моли 1 венным, припевом, подхватила песню, сначала запели несколько человек, потом еще, еще, припев звучал будто «Аминь» в хирургии:
oin in the fight,
— О negro comrade, oin in the fight,
— О struggling comrade, oin in the fight,
— О hard pressed comrade, oin in the fight,
— And stand up straight now. oin in the fight,
— The dawn is late now. oin in the fight,
— We must not wait now.
Join in the fight, — Black and white, We'll rebuild the world.
«Черт побери! Как поет этот негр!» — завопил Гаспар Бланко. Робсон кончил спиричуэл — песнь его звала на борьбу, она роднила людей, стирала все и всяческие границы, слово «мир» в конце гудело густым ре-бемоль, будто орган в огромном соборе, где вместо сводов раскинулось над головами небо, где белые и черные собрались вместе, чтобы идти на штурм, разрушить обветшалую Вавилонскую башню (а Робсон уже пел как раз что-то про Вавилон), не зря, наверное, в современной американской литературе так часто сравнивают небоскребы Манхэттена с Вавилонской башней. И новый блюз здесь, на испанском побережье, звучал поразительно, он напомнил библейскую легенду о Давиде, что метко стрелял из пращи и победил Голиафа, теперь он победит золотого тельца Уолл-стрита, покончит со всеми Левиафанами вселенной. Черные и белые люди, что слушают Эту песню, построят Город Человека, город для человека, свободный от всех и всяческих богов, вечно жаждущих новых восхвалений, осанн и жертв —
О brother, don't you pray Salvation isn't coming that way...
Я слушала все, что здесь пели, но смысл песен и слов не трогал меня, я воспринимала только мелодию. Музыка проникала глубоко в душу, а слова оставались где-то снаружи, я не впускала их. Я всегда умела не поддаваться словам, они на меня не| действовали. Огромный Поль Робсон покорял не словами, нет силой искусства, неувядаемого, прекрасного, простого и вечного в нем билась та же всепобеждающая энергия творчества, которая, хоть и совсем по-другому, чувствовалась в Анне Павловой. Невероятное, невозможное па-де-де, почти абсурдное и все-таки гармоничное, возникло в моем воображении: незабываемый воздушный лебедь Малларме и гигант-негр, внук рабов. Вот по просьбе зрителей — англичан и американцев он читает монолог Отелло; исполненный скорби, говорит он о ней, о белокожей Дездемоне, об умирающем лебеде, об Анне Павловой, что свою смерть. Звучат последние слова:
It is the cause, it is the cause, my soul;
Let me not name it to you, you chaste stars;
It is the cause. Yet I'll not shed her blood,
Nor scar that whiter skin of her than snow,
And smooth as monumental alabaster.
Yet she must die, else she'll betray more men.
Потом Поль — я называю его Поль, потому что он — единственный в мире, так же как называла ее Анной, ибо другой Анны на свете быть не может,— снова пел «О, Миссисипи», и казалось, в глубине его существа громадная широкая река вечно свои волны. Гордый и величественный, словно король, он опустился в стоявшее возле самой сцены резное епископское кресло — средневековое, судя по жесткой прямой спинке; кресло привезли, вероятно, на грузовике вместе с боеприпасами, как-то, видимо, уцелело оно во время пожара, когда анархисты поджигать церкви; мне же кажется, что церкви поджигают люди, придумавшие сокращенные названия — большие буквы и точки между ними, глядя на которые я будто бы слышу (впрочем, «слышу» — не то слово, наверное, потому что я как раз ничего не слышу немую пустоту... Окруженный офицерами — одни, желая, вероятно в этот вечер отметить как-то свое выздоровление, облачились в отглаженные мундиры и выглядят лихими вояками, другие, напротив того, в кое-как наброшенных на плечи кителях,— Поль спокойно разговаривает с каким-то человеком, скорее всего французом, в «bonnet de police»* на забинтованной голове; вместе с ним он опять поднялся на сцену, скрылся в кулисах, чтобы подготовиться к следующему номеру: однако номера что-то долго нет. Сцена пуста. Более того: свет померк, сцена почти не видна, темнота поглотила побережье, лишь едва слышится журчанье волн. Ждем. Но чего? И вот возникают в тишине голоса, рокочут, сливаются в странный, едва слышный хор, там, далеко-далеко, где лижут песок невысокие легкие волны и песок пахнет солью и водорослями (о, этот запах! Я помню его с детства, так пахло в Баку...). Голоса поют протяжно, и музыка слышна, орган, organum, нет — аккордеон или, может быть, несколько аккордеонов, я плохо знаю этот инструмент, у нас в балете он не применяется, голоса и музыка близятся, растут, летят к небесам, и вот уже можно разобрать слова
...Die Heimat ist weit,
doch wir sind bereit.
Wir kampfen und siegen fur dich:
Freiheit!..
Голоса все ближе, они уже здесь, рядом, и вдруг на сцене появляются люди; усталые, видно, немало пришлось им пройти (из батальона «Тельман», говорит мне Жан-Клод), выстроились в колонну по четыре, безукоризненно четок их строй, «Фрай-хайт» («Свобода»,— переводит кубинец) повторяют они в конце припева, падают, будто тяжкие удары, два открытых «а», ФрАй-хАйт, обрываются резко на «Хаит», и помост дрожит... В ответ на аплодисменты певцы подносят кулак к виску; так же как пришли, строем, уходят, и там, на морском берегу, песня постепенно гаснет, но долго еще доносится далекое эхо: «фрай», будто написанное крупно, и потом «хайт», едва слышное,
мелкими буквами, которые стирает ночь. Умелый режиссер поставил это выступление, кажется, его звали Ганс Эйслер.
Снова зажигаются яркие огни, шумные, небрежно одеты люди валят отовсюду на освещенную сцену, никакого порядка, кто-то кричит, кто-то мчится со всех ног из соседнего дома, все растрепаны, расстегнуты («Французы»,— говорит Гаспар), но вот они встали кучкой, запели:
Madam' Veto avait promis, Madam' Veto avait promis, De faire egorger tout Paris, De faire egorger tout Paris. Mais son coup a manque Grace a nos canonniers. Dansons la Carmagnole, Vive le son, vive le son; Dansons la Carmagnole, Vive le son du canon.
Против воли меня захватывает эта революционная песня, ожившая история. Да, видимо, не уйти мне от истории, думаю я, ведь я к детстве еще пострадала от революции, не могу забыть об этом и ненавижу даже мысль о ней. Я вспоминаю музей Карнавале, увхода — огромный макет Бастилии. А вот и сама «Мадам Вето» — пудреный парик, мушка на нарумяненной щеке; она улыбается, хотя гроза уже близко и скоро упадет с ее головы корона, в тот день в тюрьме Тампль наденут на нее чепец, какие носят рыбачки, а там упадет с плеч и сама голова. Я вспоминаю таверну под вывеской «Маленький Бахус», мимо которой тяжелым шагом шли барабанщики из Сантерра. Вспоминаю пророчества Казотта, Ретифа де Лабретона , в ночи террора бродившего в широкополой шляпе по улицам Парижа; вспоминаю игорные притоны Пале-Рояля, кукольника из «Боги жаждут», который делал кукол, одетых в республиканские мундиры. Вспоминаю «Республиканскую избранницу» Гретри (это было во время Народного фронта, культура цвела, и в зимнем велодроме ставили пьесу Ромена Роллана, а после нее — «Республиканскую избранницу», я танцевала там), полагалось петь «О, Ричард, мой король», но вместо этого певец, вовремя сменивший белое знамя на трехцветное, вставил, ко всеобщему восторгу, после балетного номера «Карманьолу»:
Ah, са ira, са ira,
Tous les bourgeois a la lanterne.
Ah, ca ira, ca ira, ca ira,
Tous les bourgeois on les pendra,—
распевал тогда веселый хор, и мне казалось, будто поют члены Революционных комитетов; «Карманьола» — я не знала раньше, что существует так много ее вариантов,— чудесным образом« перенеслась через десятилетия, она откликалась на все события, разные, далекие, она пела и о Парижской Коммуне, и об Октябрьской революции в России, и вот сейчас поет о том, что волнует всех:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68