https://wodolei.ru/catalog/unitazy-compact/Oskolskaya-keramika/elissa/
А чтобы Земля оставалась благосклонной к людям, они и в этом году — как прежде, как всегда, ведь люди не меняются, они вечно одинаковы — приносят в жертву деву; «вот и еще одна», подумал, быть может, Старейший-Мудрейший, он так давно живет на свете, на его глазах проходят поколение за поколением, много раз встречал он весну, много раз видел, как приносят деву в жертву Земле. Сейчас священный нож, что хранится в Сундуке Великих Обрядов, вонзится в тело девы, кровь ее обагрит Землю, и Земля родит... Я считаю шаги, я приближаюсь к Избраннице (как трудно считать, три шестнадцатых, две шестнадцатых, три шестнадцатых, две восьмых, они повторяются все в той же последовательности, гениальная музыка!..), для меня она не та, что идет на смерть, нет, смерть — это и есть ее жизнь, она несет бремя жизни и плачет, рыдает, проклиная свою участь, как я, я ведь тоже несу бремя жизни, тоже плачу и рыдаю одинокими ночами в своем отеле, проклинаю свою участь, в отчаянии проклинаю идею, что погубила меня,— да, да, Идея, вечная Идея, религиозная или политическая, она постоянно требует жертв, и я заплатила ей самым дорогим, что у меня было, хоть и не верила в нее никогда. Я стою на сцене против Избранницы и думаю о том человеке, принесенном в жертву где-то далеко, далеко (где это случилось? В той страшной бумаге написано какое-то варварское название, кажется Колль-де-Коссо...), он верил, что кровь его нужна, чтобы цвели на земле плодоносные весны (вот и друг его, поэт Мигель Эрнандес написал настоящую оду крови: «Я весь в крови, я — огненная масса.Тебе одной, свобода, мои глаза и руки»). И я возвращалась к очень старой мысли, она возникла давным-давно, когда еще даже не существовала сама История, а теперь в тот период истории, в который приходится жить мне, эта мысль всплывает внезапно и грубо... я хотела остаться в стороне от истории, и вот она настигла меня, я хотела возделывать свой сад, как Садовник из Исфагани, я надеялась спастись в нем от хода истории... Считаю шаги, «Великая священная пляска» но вот — финальный хроматический аккорд, странно звенят флейты, и тогда я думаю: сейчас можно было бы начать еще один балет, никто его не писал и, наверное, никогда не напишет: боги не удовлетворились жертвой. Они требуют еще. Но люди думают, что все уже сделано, они заняты севом, они не замечают таинственных предзнаменований, не смотрят, как плывут по небу облака, как летят птицы, не видят, как подпрыгивают в печи дрова и брызжут сердито искрами; проходит зима, гаснет огонь. Небо становится угрожающе синим от горизонта до горизонта, начинается засуха, трескается земля, осыпается зерно, ветви на фруктовых деревьях ссыхаются, будто виноградные лозы, и деревья не дают больше тени и гибнут. Умолкли ручьи, не благоухают сосны, гордые стройные горы склонились, словно под гнетом беды отвернулись от людей, пожелтела трава, земля взлетает тучами пыли, жгучий жестокий ветер вздымает их, вселяет ненависть и вражду в души; потом налетают насекомые, невиданные в этих местах, они падают сверху, будто черный зловонный град, и поедают все, что осталось еще в полях. Старейший-Мудрейший, чьи глаза затуманила старость, говорит, что так уже случалось не раз, а в те годы, когда не было засухи, начиналось наводнение, ибо Великие Дарители Дождя насылают и великие беды тоже. И все — юноши, сеятели, жнецы, беременные женщины, старики, что помнят так много, и мудрец, погруженный в себя,— забыли об Избраннице, принесенной в жертву весне, они говорят: надо снова пролить кровь, дабы умилостивить богов лета, которые, может быть, завидуют богам Весны, получившим жертвы и приношения. А для этого нужна новая Избранница. Начинаются осенние танцы, а за ними—долгие зимние сны, ночи зачатия, и, наконец, являются первые знамения Весны — у подножия елей из-под дремлющих снегов высунули головки первые зеленые ростки; надо помочь рождению Весны, решают люди, надо вновь принести жертву. Никто не помнит о прошлом, все хлопочут о новой жертве, они знают, как она нужна... Вот какая мысль в моей голове, воображаемый балет — продолжение балета Стравинского, не дает мне покоя, я ведь знаю, что нет ему и не будет конца... И вот, однажды утром, все внезапно кончилось — я больше не думаю о бесконечном балете, нет больше ни тоски, ни беспомощности, я жестка, непокорна. Кончили сезон в Монте-Карло, вернулись в Париж и продолжили репетиции «Весны», хоть в труппе и шептались, будто Полковник Базиль испугался расходов и собирается отказаться от постановки. Пусть! Тяжкий труд последних месяцев был нам полезен — мы стали отвыкать от академических приемов «Моцартианы» и «Хореартиума» на музыку Брамса. Ольга и Люба изумились—на меня вдруг напало желание разговаривать, болтать глупости, исчезла без следа моя враждебная молчаливость; мне весело было, прямо в трико, накинув плащ, выбежать на соседнюю площадь, купить в первом попавшемся киоске порцию малинового мороженого. «Теперь тебе нужен возлюбленный»,— говорила Ольга. «Мужчина нужен»,— откликалась бойкая Люба.— «Может быть. Но только уж теперь, можете не сомневаться, интеллигента я в любовники не возьму... Найду себе какого-нибудь спортсмена, грузчика или дельца, как вдова Моцарта. Такого, чтобы поменьше думал».— «Но учти,— Люба всегда выражалась довольно свободно,— в промежутках надо все-таки о чем-то разговаривать». Ольга гораздо сдержаннее выражала свои мысли, хотя думала, по-видимому, то же; она предпочла обходной путь: «Ты из тех женщин, которые легко отдаются лишь в воображении. В сущности (понизив голос), это также нормально, как есть или спать. Но когда доходит до дела, ты боишься лечь в постель».— «Беда в том, что в постели все начинается очень просто; а вот чем кончится, этого никогда не знаешь. Кажется, чего проще: кровать — четыре ножки, подушки... Но черт возьми!.. Что может из этого выйти...»
Однажды я вернулась домой, неся маленькую елочку, чтобы украсить немного к Новому году свою квартиру («нашу квартиру», как мы говорили когда-то), жить в ней после возвращения из Монте-Карло мне стало немного легче. В дверь постучали, и появился кубинец Энрике. Похудевший, небритый, одет кое-как— рваный свитер («джерсовые» называют такие свитеры), вылинявшие брюки вроде бы военного покроя. «Не подумай, что я пришел милостыню просить,— сказал он с наигранной веселостью,— я только приехал. Из Испании. Деньги у меня есть, в банке, но прежде чем за ними пойти, надо вымыться и побриться. Я тебе после все расскажу...» И с бесцеремонностью родственника, вернувшегося к семейному очагу, уселся в кресло и принялся стаскивать ботинки, все в трещинах, серые от дорожной пыли — немало, видно, пришлось ему отшагать. «Бритва у тебя найдется?» Я принесла бритву «жиллет», оставшуюся от Жан-Клода — теперь я брила себе ею подмышки и ноги. «Заржавела,— сказал он.— Ладно, отмоем мылом да слезами, сойдет». Снял свитер, грязную измятую рубашку и, голый до пояса, начал бриться на ощупь, расхаживая из ванной в библиотеку и обратно. Потом заперся в ванной, и оттуда долго слышался шум льющейся из душа воды. Шум утих, Энрике приоткрыл дверь: «У тебя гребенка найдется?» И через некоторое время появился той же грязной одежде, но теперь все-таки в нем можно был узнать человека, с которым я встретилась в Валенсии, в ночь когда шел спектакль «Марьяна Пинеда». «Три часа. Я еще успел в «Насиональ Сити» на Елисейских полях. Ты никуда не уходи. Я тебя приглашаю откушать в «Перигурдин»... Около шести он появился совершенно неузнаваемый в новом костюме из магазина готового платья Эсдерса, в рубашке из «Ле Труа Картье», галстук подобран с большим вкусом, на ногах — мокасины из «Олд Ингленд», в руках — цветы, ветки новогоднего остролиста и омелы... «Ну, что, похож я на настоящего кавалера? Костюм, конечно, не очень-то, но... мне надо было срочно, пришлось тут же подгонять кое-как. Ну, а теперь пошли поедим...» Через некоторое время мы сидели в ресторане, и я смотрела, с каким наслаждением и с какой жадностью поглощал он все подряд— устриц, семгу, мясо, сыр, слоеные пирожные, вино... он заказывал без конца, я не могла столько есть, но ему, видимо, необходимо было все это после долгих лишений. «Ты представь только: неделя за неделей мы ели одну только кукурузную муку. Суп из кукурузной муки, фрикадельки, сладкое. Хлеб — тоже из кукурузной муки, не белый, а желтый...» И он с жадностью набрасывался на еду, он заново открывал для себя все эти деликатесы, обильно запивая их вином «Сансер» и «Шато-Неф дю пап». Когда дошло до десерта, он как будто насытился и утих. Заказал дорогой коньяк, самую лучшую сигару, сказал, глядя куда-то вдаль: «Прости, что я не рассказываю. Очень уж тяжко это все. Как мы бились! И вот — полный крах. Интернациональные бригады распущены, ликвидированы в октябре по политическим соображениям. Мою часть распустили в Фигерасе неделю тому назад. На прощанье говорили длиннейшие речи. Что мы остаемся любимыми сынами Испании; и счастья, мол, нам и мира у себя на родине. Все очень трогательно. Но, когда переходили границу, впору было завыть от злости. Но нет. Мы не плакали. Мы шли походным строем, колонной по четыре. Оборванные, но не сломленные. Горько было, но держались мы твердо. Жалкие с виду, мы сохранили мужество и бесстрашие — так мне кажется по крайней мере. Многих отправили в концентрационные лагеря, посадили — опять! — за колючую проволоку в Аржелес-сюр-Мер и Амели-ле-Бэн. Мне повезло. Потому что я кубинец. Полицейский сказал, чго Куба американская колония — и это в какой-то степени правда,— а французам дана инструкция не применять особо жестких мер к американцам, вот меня и отпустили... Когда прибыли, Марсель Кашен сказал большую речь: «Здесь вы продолжите работу, начатую там». Но это хорошо для французов. Меня-то вышвырнут из страны в два счета... Garcon: un autre cognac... Ты будешь?» — «Давай».—«Qa fait deux, alors...» Мы помолчали, официант вернулся с бутылкой и двумя рюмками.— «Вы знаете, что Жан-Клод?..» — «Нет, не знал. Но вижу, раз ты ничего о нем не говоришь... В том секторе, куда он попал, бои были страшные. La Debacle»3. Опять помолчали. «Ладно... Война есть война». Официанты начали снимать скатерти со столов. «Я тебя провожу». Пошли по улице Монтань-Сант-Женевьев. «Мой рюкзак у тебя остался». Поднялись в квартиру. В шкафу я обнаружила бутылку арманьяка, оставшуюся от прежних времен. Под воздействием алкоголя я оживилась, стала рассказывать о себе, о балете, о сезоне в Монте-Карло. «Прости, что не рассказываю о войне»,— сказал он удрученно, и я поняла: ни на минуту не может он забыть о том, что произошло, только не хочет в этом признаться: «В последние месяцы стало совсем скверно. К тому же на войне учат драться, а не разговаривать. Многое словами не передать...» Мы снова надолго замолкли. «Тишина какая. Здесь я опять тишину услышал. Не сердись, что все молчу. Завтра расскажу... Ничего, если я еще посижу немного?» По правде говоря, только с его появлением я сбросила с себя оцепенение, в котором жила все последнее время. Он вошел в квартиру, и все вокруг — книги, картины, мебель — снова обрело смысл. Моя поездка в Испанию — не просто «мучительное воспоминание, она включена теперь в течение жизни, а у жизни есть «вчера» и, как знать, может, будет «завтра». Да и теперешнее мое существование как-то изменилось, стало другим. Летели часы, а мы все сидели, изредка перекидываясь словами, вместе радовались нежданному покою. И тут я увидела, что уже три часа. «Где вы собираетесь ночевать?» — спросила я. «Да не все ли равно! Найду какой-нибудь пансиончик в Латинском квартале: chambres de voyageurs, chambres a la journee... Лишь бы более или менее приличный». Лицо его стало серьезным: «Я знаю, что должен уйти. Но от одной мысли об этом мне становится жутко. Почему, знаешь? Я боюсь, боюсь остаться один в комнате, где на стене в изголовье кровати висит картинка с изображением Пизанской падающей башни. Видишь ли, мне трудно объяснить. Многие месяцы — ты только подумай! — прожил я бок о бок с товарищами. И ни разу не оставался один ночью... даже когда... Теперь я понимаю: привыкнуть к одиночеству не так-то просто, этому надо учиться». — «Что вы мне-то рассказываете?» Кубинец похлопал по дивану, на котором сидел: «А нельзя мне лечь здесь?» — «Немного неудобно будет. Пружины торчат».— «Ну! Мне приходилось спать на земле, в ямах, в окопах, полных жидкой грязи, под дождем...» — «Ладно. Не раз Антонен Арто ночевал на этом диване».— «Остаюсь,— сказал он и ослабил галстук.— Только не надо сразу же говорить «спокойной ночи». Стало легче, мы начали разговаривать, вспомнили, как встретились в Валенсии, вспомнили Беникасим, Поля Робсона, остроты трубача Гаспара Бланко. «А что стало с Гаспаром?» — «Не знаю. Такая была неразбериха... ты и представить себе не можешь!..» Начинало светать, постепенно вырисовывались из темноты, чуть поблескивали свинцово-серые шиферные крыши, будто острая игла, тянулась к небесам колокольня Сан-Этьен-дю-Мон.— «Какое странное чувство — точно вернулся, наконец, к нормальной жизни»,— сказал кубинец. «И у меня то же чувство»,— отвечала я. «Вот сейчас я смог бы рассказать все. Но тебе надо спать».— «Не хочу я спать». Неудержимо хотелось мне слушать голос мужчины, здесь, в этой квартире, где так долго царила тишина; я сидела неподвижно, смотрела на человека, который покончил с моей педотепистостью... Взгляд его встретился с моим, долго, молча глядели мы друг другу в глаза. Он поднялся, пошел ко мне и словно рос с каждым шагом. Взял мои руки в свои. «Нет»,— сказала я. «Да»,— сказал он...
Потом была суббота: а за ней воскресенье, рассвет, и утро, и звон колоколов в церкви Сан-Этьен-дю-Мон; и только к вечеру, к(яда больше не осталось ни шоколада, ни английских бисквитов, ни апельсинового джема, мы решили выйти из дому, «побежденные голодом, как жители осажденного города»,— сказал Энрике, смеясь. «По правде сказать, осада была не такой уж жестокой»,— отвечала я. Мы оделись, обнявшись под зонтиком (начался дождь), побежали в ближайший ресторан, кажется, «Клюни». Нам стало вдруг безумно весело, опытный официант все сразу понял и, понадеявшись на щедрые чаевые, указал нам угловой столик под чахлой пальмой в кадке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Однажды я вернулась домой, неся маленькую елочку, чтобы украсить немного к Новому году свою квартиру («нашу квартиру», как мы говорили когда-то), жить в ней после возвращения из Монте-Карло мне стало немного легче. В дверь постучали, и появился кубинец Энрике. Похудевший, небритый, одет кое-как— рваный свитер («джерсовые» называют такие свитеры), вылинявшие брюки вроде бы военного покроя. «Не подумай, что я пришел милостыню просить,— сказал он с наигранной веселостью,— я только приехал. Из Испании. Деньги у меня есть, в банке, но прежде чем за ними пойти, надо вымыться и побриться. Я тебе после все расскажу...» И с бесцеремонностью родственника, вернувшегося к семейному очагу, уселся в кресло и принялся стаскивать ботинки, все в трещинах, серые от дорожной пыли — немало, видно, пришлось ему отшагать. «Бритва у тебя найдется?» Я принесла бритву «жиллет», оставшуюся от Жан-Клода — теперь я брила себе ею подмышки и ноги. «Заржавела,— сказал он.— Ладно, отмоем мылом да слезами, сойдет». Снял свитер, грязную измятую рубашку и, голый до пояса, начал бриться на ощупь, расхаживая из ванной в библиотеку и обратно. Потом заперся в ванной, и оттуда долго слышался шум льющейся из душа воды. Шум утих, Энрике приоткрыл дверь: «У тебя гребенка найдется?» И через некоторое время появился той же грязной одежде, но теперь все-таки в нем можно был узнать человека, с которым я встретилась в Валенсии, в ночь когда шел спектакль «Марьяна Пинеда». «Три часа. Я еще успел в «Насиональ Сити» на Елисейских полях. Ты никуда не уходи. Я тебя приглашаю откушать в «Перигурдин»... Около шести он появился совершенно неузнаваемый в новом костюме из магазина готового платья Эсдерса, в рубашке из «Ле Труа Картье», галстук подобран с большим вкусом, на ногах — мокасины из «Олд Ингленд», в руках — цветы, ветки новогоднего остролиста и омелы... «Ну, что, похож я на настоящего кавалера? Костюм, конечно, не очень-то, но... мне надо было срочно, пришлось тут же подгонять кое-как. Ну, а теперь пошли поедим...» Через некоторое время мы сидели в ресторане, и я смотрела, с каким наслаждением и с какой жадностью поглощал он все подряд— устриц, семгу, мясо, сыр, слоеные пирожные, вино... он заказывал без конца, я не могла столько есть, но ему, видимо, необходимо было все это после долгих лишений. «Ты представь только: неделя за неделей мы ели одну только кукурузную муку. Суп из кукурузной муки, фрикадельки, сладкое. Хлеб — тоже из кукурузной муки, не белый, а желтый...» И он с жадностью набрасывался на еду, он заново открывал для себя все эти деликатесы, обильно запивая их вином «Сансер» и «Шато-Неф дю пап». Когда дошло до десерта, он как будто насытился и утих. Заказал дорогой коньяк, самую лучшую сигару, сказал, глядя куда-то вдаль: «Прости, что я не рассказываю. Очень уж тяжко это все. Как мы бились! И вот — полный крах. Интернациональные бригады распущены, ликвидированы в октябре по политическим соображениям. Мою часть распустили в Фигерасе неделю тому назад. На прощанье говорили длиннейшие речи. Что мы остаемся любимыми сынами Испании; и счастья, мол, нам и мира у себя на родине. Все очень трогательно. Но, когда переходили границу, впору было завыть от злости. Но нет. Мы не плакали. Мы шли походным строем, колонной по четыре. Оборванные, но не сломленные. Горько было, но держались мы твердо. Жалкие с виду, мы сохранили мужество и бесстрашие — так мне кажется по крайней мере. Многих отправили в концентрационные лагеря, посадили — опять! — за колючую проволоку в Аржелес-сюр-Мер и Амели-ле-Бэн. Мне повезло. Потому что я кубинец. Полицейский сказал, чго Куба американская колония — и это в какой-то степени правда,— а французам дана инструкция не применять особо жестких мер к американцам, вот меня и отпустили... Когда прибыли, Марсель Кашен сказал большую речь: «Здесь вы продолжите работу, начатую там». Но это хорошо для французов. Меня-то вышвырнут из страны в два счета... Garcon: un autre cognac... Ты будешь?» — «Давай».—«Qa fait deux, alors...» Мы помолчали, официант вернулся с бутылкой и двумя рюмками.— «Вы знаете, что Жан-Клод?..» — «Нет, не знал. Но вижу, раз ты ничего о нем не говоришь... В том секторе, куда он попал, бои были страшные. La Debacle»3. Опять помолчали. «Ладно... Война есть война». Официанты начали снимать скатерти со столов. «Я тебя провожу». Пошли по улице Монтань-Сант-Женевьев. «Мой рюкзак у тебя остался». Поднялись в квартиру. В шкафу я обнаружила бутылку арманьяка, оставшуюся от прежних времен. Под воздействием алкоголя я оживилась, стала рассказывать о себе, о балете, о сезоне в Монте-Карло. «Прости, что не рассказываю о войне»,— сказал он удрученно, и я поняла: ни на минуту не может он забыть о том, что произошло, только не хочет в этом признаться: «В последние месяцы стало совсем скверно. К тому же на войне учат драться, а не разговаривать. Многое словами не передать...» Мы снова надолго замолкли. «Тишина какая. Здесь я опять тишину услышал. Не сердись, что все молчу. Завтра расскажу... Ничего, если я еще посижу немного?» По правде говоря, только с его появлением я сбросила с себя оцепенение, в котором жила все последнее время. Он вошел в квартиру, и все вокруг — книги, картины, мебель — снова обрело смысл. Моя поездка в Испанию — не просто «мучительное воспоминание, она включена теперь в течение жизни, а у жизни есть «вчера» и, как знать, может, будет «завтра». Да и теперешнее мое существование как-то изменилось, стало другим. Летели часы, а мы все сидели, изредка перекидываясь словами, вместе радовались нежданному покою. И тут я увидела, что уже три часа. «Где вы собираетесь ночевать?» — спросила я. «Да не все ли равно! Найду какой-нибудь пансиончик в Латинском квартале: chambres de voyageurs, chambres a la journee... Лишь бы более или менее приличный». Лицо его стало серьезным: «Я знаю, что должен уйти. Но от одной мысли об этом мне становится жутко. Почему, знаешь? Я боюсь, боюсь остаться один в комнате, где на стене в изголовье кровати висит картинка с изображением Пизанской падающей башни. Видишь ли, мне трудно объяснить. Многие месяцы — ты только подумай! — прожил я бок о бок с товарищами. И ни разу не оставался один ночью... даже когда... Теперь я понимаю: привыкнуть к одиночеству не так-то просто, этому надо учиться». — «Что вы мне-то рассказываете?» Кубинец похлопал по дивану, на котором сидел: «А нельзя мне лечь здесь?» — «Немного неудобно будет. Пружины торчат».— «Ну! Мне приходилось спать на земле, в ямах, в окопах, полных жидкой грязи, под дождем...» — «Ладно. Не раз Антонен Арто ночевал на этом диване».— «Остаюсь,— сказал он и ослабил галстук.— Только не надо сразу же говорить «спокойной ночи». Стало легче, мы начали разговаривать, вспомнили, как встретились в Валенсии, вспомнили Беникасим, Поля Робсона, остроты трубача Гаспара Бланко. «А что стало с Гаспаром?» — «Не знаю. Такая была неразбериха... ты и представить себе не можешь!..» Начинало светать, постепенно вырисовывались из темноты, чуть поблескивали свинцово-серые шиферные крыши, будто острая игла, тянулась к небесам колокольня Сан-Этьен-дю-Мон.— «Какое странное чувство — точно вернулся, наконец, к нормальной жизни»,— сказал кубинец. «И у меня то же чувство»,— отвечала я. «Вот сейчас я смог бы рассказать все. Но тебе надо спать».— «Не хочу я спать». Неудержимо хотелось мне слушать голос мужчины, здесь, в этой квартире, где так долго царила тишина; я сидела неподвижно, смотрела на человека, который покончил с моей педотепистостью... Взгляд его встретился с моим, долго, молча глядели мы друг другу в глаза. Он поднялся, пошел ко мне и словно рос с каждым шагом. Взял мои руки в свои. «Нет»,— сказала я. «Да»,— сказал он...
Потом была суббота: а за ней воскресенье, рассвет, и утро, и звон колоколов в церкви Сан-Этьен-дю-Мон; и только к вечеру, к(яда больше не осталось ни шоколада, ни английских бисквитов, ни апельсинового джема, мы решили выйти из дому, «побежденные голодом, как жители осажденного города»,— сказал Энрике, смеясь. «По правде сказать, осада была не такой уж жестокой»,— отвечала я. Мы оделись, обнявшись под зонтиком (начался дождь), побежали в ближайший ресторан, кажется, «Клюни». Нам стало вдруг безумно весело, опытный официант все сразу понял и, понадеявшись на щедрые чаевые, указал нам угловой столик под чахлой пальмой в кадке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68