Сантехника супер, суперская цена
случалось, что какая-нибудь страховая компания располагалась во дворце микенской циклопической кладки; угол улицы венчал высоченный купол, кажущийся еще больше от застекленного балкона, вечно пустого просто потому, что лестницы, по которой можно было бы туда добраться, не существовало. Но главное не в этом: еще один огромный, беспорядочный, незаметный, никому не нужный город, оказался внутри Парижа. Город в городе. Рядом с каменными павильонами, балюстрадами, рядом с изысканными барочными гребешками отеля «Лютеция», вокруг дома Берлитц в стиле art-nouveau открывался тому, кто сумел до него добраться, другой город, он копошился в мансардах, дымный, залитый дождем, подобный древним Помпеям, затерянный среди серых металлических труб, вздымающихся, будто пальцы рук в железных рыцарских перчатках, указывающие на ренессансную колоколенку, всю в голубином помете, о которой знают одни только отважные кровельщики да трубочисты. Выше шестого-седьмого этажа, на чердаках, где варится на спиртовке капустный суп, где нищета прикрывается дырявым одеялом и любит на железной койке, там скрыты висячие сады, террасы, переходы, мосты, лесенки вокруг глубоких как пропасть внутренних дворов, крошечные форумы и нормандские фермы, а нищета живет там, невидимая людям, которые суетятся внизу, у автобусных остановок и станций метро, оформленных в новейшем стиле — «съедобным» можно было бы назвать его,— метро переносит человека из одного конца города в другой, от Бастилии к собору Нотр-Дам; иногда совсем сбитый с толку путешественник выходит на станции Бабэлон, тут он отнюдь не убеждается в геометрической четкости плана города, которую на разные голоса превозносят те самые архитекторы, что, толкуя о спокойной чистоте линий и поминая всуе имя Парфенона, строят повсеместно новомодные здания концернов Конкретера и Булдозер с obbligato бегущими электрическими буквами самых различных сообщений: «Греция продолжает эффективно увеличивать численность своей авиации... Спортсмен, не имеющий никакой эрудиции и никаких познаний в области искусства, гораздо ближе к пониманию современной живописи и поэзии, чем близорукие интеллигенты, которые и т. д., и т. д. ... Современный образ жизни приносит веселье и счастье, радует молодежь: стадион, бокс, регби, высоко развитая техника, великолепные океанские пароходы, автомобиль, аэроплан, кинотеатр, граммофон, фотография, естествознание, новая архитектура...» Примерно такие же утверждения содержал каталонский Манифест 1928 года, ставший известным на Кубе незадолго до моего отъезда. Первым под манифестом стояло имя Сальвадора Дали. Под Манифестом подписались также Пикассо (sic), Жан Кокто, Бранкузи, Робер Деснос, Стравинский, католик Жак Маритэн, Озанфан—защитник аскетического «пуризма» и Корбюзье, который считал, что архитектор должен смотреть на дом исключительно как на «machine a vivre»7. Мое запоздалое открытие кубизма, проповеди Хосе Антонио, теории композиторов, провозглашавших необходимость «вернуться к Баху», призывы к четкости, к соблюдению модулора и золотого сечения, лозунг молодых мексиканских «эстридентистов», вопивших вслед за мадридскими «ультра»: «Шопена — на электрический стул!» — все это так на меня подействовало, что я обратился в новую веру, рожденную на Монпарнасе — а он в те времена славился на весь мир,— стал фанатиком геометричности, точности, механичности, скорости, дисциплины. Я поклонялся искусству, лишенному вдохновения, основанному на точном расчете: неопластические композиции Мондриана, картины Малевича— белым по белому, скульптура, изображающая шар или многогранник, а в музыке — снова «Искусство фуги». Время было жесткое, механичное, и искусство, рожденное этим временем, должно было отвечать его требованиям, как прежде христианская эра подарила нас тысячами изображений рождества, бегства в Египет, распятия, плясок смерти и Страшного суда. Времена, исполненные приятности, породили Грёза и Ватто, время страданий и горя дало Гойю. Современный человек, пораженный открытием новой действительности, должен начисто отказаться— и это главное — от всякого романтизма, от тягучих светских богослужений в Байрёйте, от преувеличенного симфонизма отвратительного Малера. Мы «современные люди», и как таковых нас тошнит от чувствительности, от излияний, от pathos и таинственности.
Вот каковы были мои воззрения, вот какие идеи доходили до Американского континента, и, напичканный ими, я, весьма уверенный в себе, явился в тридцатых годах на Монпарнас... Тотчас же стал я узнавать, где и как живут, что делают художники, высоко чтимые нашей передовой литературной и художественной интеллигенцией. Кокто? — «Негодяй»,—
отвечали мне. Иван Голь?—«Кретин». Озанфан? — «Его рисунки годятся только для наклеек на молочные бутылки». Корбюзье? — «Он хочет заставить нас жить в коробках для обуви...» Больше всего смущало меня совершенно непредвиденное обстоятельство: в один прекрасный день я обнаружил, что сам усвоил новое направление и переживаю на свой лад «бурю и натиск». Романтизм опять возродился для нас, но таким словам, как вдохновение, ясновидение, мечта, гипноз, страсть, поэтическое безумие, придавалось в нашем кругу новое значение: за ними стоял мир раскрепощенных инстинктов, ничем не связанной свободной воли, неудержимых желаний, мы отдавались чувству, мы прославляли любовь-миф, секс-миф, страсть-миф; мы снова уверовали во вдохновение, в озарение, в прорицание, в пророческий дар, в слово, рожденное в глубинах подсознания, в одержимость поэта-мага, поэта-провозвестника и снова стали писать слово Поэт с большой буквы. Поэт то вопит и проклинает, то разит сарказмом и кощунством, он и циничный, и жестокий, он стремится раздвинуть границы воображаемого, перешагнуть их, уничтожить, выйти за их пределы; в ожидании ослепительных откровений, тайной вести, он прислушивается к голосам, к апокалипсическим прорицаниям Рембо и Лотреамона. Пьяный Корабль мчит по волнам древнего океана, гонимый новыми бурями; новым призывом с Патмоса звучат «Песни Мальдорора», старый Яхве Ветхого завета, отвратительный, пьяный, валяется в собственной блевотине. Снова возникли перед глазами фантастические рейнские замки Виктора Гюго, полуразрушенные башни, населенные привидениями, снова явились на сцену адские чудовища, заколдованные рыбы, яйцо, в котором живет лемур, дьявольская нечисть, бродячий музыкант с кларнетом, воткнутым в зад, порождения фантазии Иеронима Босха, художника, который рисовал жутких дьяволов, «потому что не видел ни одного», как утверждал Кеведо. Поэт вновь обретает прежние свои права, вновь он облечен властью, теперь он хочет включиться в традицию, отыскать предшественников (так всегда бывает и в литературе, и в политике, когда неожиданно возникает новое течение...), он выбирает себе в классики Юнга, написавшего «Ночи», Леви, создавшего «Монаха», Свифта, который описывает мясные лавки, где продают филе и окорока из детей, Альфреда Жарри, супермена и доктора «патафизики», Эдгара По— гениально одаренное и удачливое дитя сэра Горация Уолпола и Анны Радклифф; маркиза де Сада, Бодлера и некоего Раймона Русселя, мне доселе неизвестного, странные писания которого сопровождались рисунками, весьма похожими по стилю и по фактуре на те, что украшали первые издания Жюля Верна. Он внемлет Вещему Голосу, провозгласившему: «Тайное всегда прекрасно; все тайное прекрасно; только тайное прекрасно». И — новая мифология: Надья , Градива, Женщина со ста головами, «Невеста, раздетая холостяками» Дюшана, и Птица Лоплоп, и Слон Себбе, и Лошадь-привидение Фузели, и волнующая таинственность «Ровно в четыре часа утра во дворце» Джакометти, и наряду со всехМ этим Аурелия де Нерваль5 и даже сверкающие, будто драгоценные камни, творения Гюстава Моро , музей которого, забытый, пыльный, стал теперь местом паломничества... Итак, я впал...— зачем отрицать? — полный смятения и сомнений, я впал в неоромантизм; а ведь, казалось, я отринул романтизм навеки, не сомневался в том, что он мертв, ибо не слышит зова времени. От мерзкой фигуративной живописи, что украшала стены моего родного дома, я вылечился, будто лекарством в санатории, натюрмортами; спасаясь от чрезмерной чувствительности, я обратился к кубизму, надел власяницу, принял строгий его устав; потом мексиканские фрески заставили меня задумался об особом типе мышления жителей Латиноамериканского континента, теперь же нежданно-негаданно я поддался чарам сюрреализма, его вкрадчивой, пленительной власти, и вера моя в ценности совсем другого рода сильно поколебалась. «Я никогда не могла понять сюрреализма и не выношу его»,— заявляет вдруг русская. Слово «сюрреализм» будто вывело ее из забытья, из светлого, ничего общего, конечно, не имеющего с моим рассказом забытья, наполненного образами. «Жан-Клод всегда говорил, что... (Ах да, помню: Жан-Клод — это тот, к кому она едет, он ранен и лежит в Беникасиме, через несколько часов они встретятся)... говорил, что в наше время, когда реальность так страшна, смешно искать выход в нереальности. Попытки убежать в мир грез столь же бесполезны, говорил он, как попытки найти спасение в бездеятельном квиетизме или в некоторых восточных философиях, проповедующих духовную неподвижность. Эти теории, как считал Гегель, никогда не возвышались до уровня истинной философии и представляют собой всего лишь свод простейших наставлений, вроде народных пословиц, которые учат жить, в сущности, тот же конформизм — смиряйся, живи, созерцая собственный пуп, откажись от всякой борьбы, ибо заранее известно, что борьба бесполезна...» Вот как думают сюрреалисты,— говорил Жан-Клод, а русская, видимо, сильно его любит, то и дело цитирует, женщина-эхо, женщина-отблеск, женщина-зеркало... Вдобавок сюрреалисты чрезвычайно высоко, как никогда прежде, вознесли мир видений. Сначала они печатали в своих журналах бесчисленные рассказы о снах, потом рассказы уступили место картинам, все менее и менее отражающим реальность, художники настойчиво пытались запечатлеть на своих полотнах разные варианты снов; говоря откровенно, это были фальшивые, приукрашенные, сочиненные сны, ибо сон невозможно уловить, остановить, запереть, заключить в раму, как заключены воинственные голландские буржуа и главы цехов в «Ночном дозоре» Рембрандта. Кроме того, пережитое, перечувствованное, увиденное во сне есть «вещь, исключительно данному лицу принадлежащая, и не может быть передана другому лицу», как говорится в юридических документах. В невольных своих ночных приключениях человек попадает в комнату без дверей, встречает прохожего в маске, улица вращается вокруг своей оси, головокружительный обрыв низвергается в пропасть, пол качается под ногами, галерее нет конца,— как ни описывай все это, другой тебя не поймет,— бредовые сцены насилия, страх, ужас, разврат, совокупление с улиткой, с водорослью, с Марлен Дитрих и \и с соседкой с шестого этажа, что вчера, входя в лифт, коснулась тебя бедром... Может быть, поэтому некоторые сюрреалисты, устав гоняться за призраками внутри себя, вдруг разом (пустились на землю, покинули мир сновидений, повернулись лицом к жизни, требовательной, повседневной; а ведь тревога жизни гораздо сильнее той, что остается после звонка будильника, от предрассветных снов, пусть даже там разъяренные мраморные статуи, жуткие хирурги, непрошеные утренние гости руками в резиновых перчатках делали непристойные жесты... И вот настала пора: композиторы усомнились, писать ли атональную музыку или, может быть, неоклассическую, жизнь требовала ответа на свои вопросы, и поэты задумались—не вступить ли в Коммунистическую партию... И тут слово Революция, столь часто произносимое в Мексике, на Кубе, в университетах всей Латинской Америки, загремело в Париже, в квартале, название которого мы, глядевшие на Париж издалека, связывали со всеми самыми смелыми пиршествами духа, но именно потому, что здесь царил Дух, Политика изгонялась отсюда как нечто вульгарное, отвратительное, нарушающее веселье. Теперь же Политика обрела плоть, поселилась среди нас... «И с этой минуты Монпарнас начал умирать»,— говорит русская; судя по всему, она не слишком-то жалует политику, однако приехала же сюда, ведь знала, наверное, что здесь градом сыплются пули, а причиной — все та же политика... «Просто по велению чувства»,— сказала она, видимо, угадав мои мысли. Помолчали. Я взглянул на стенные часы — прошло совсем мало времени, а столько успел я передумать, так быстро все рассказал. Теперь заговорила она, пылко, с какой-то агрессивной стремительностью: Политика поселилась среди нас, многие интеллигенты сделались фанатиками, идиотами, а многие — притворялись». Она пустилась в разоблачения, надо сказать, что животные той породы, о которой она вела речь, неожиданно расплодились в Париже еще в те дни, когда я жадно ожидал там падения тирана Мачадо, я хотел вернуться на родину, и дело тут вовсе не в том, что вдали от нее росла тоска и одолевала меня, нет, Куба была единственным местом, где, я чувствовал, смогу быть полезным, смогу для чего-то понадобиться. Для чего-то. Но ДЛЯ чего? Я не знал. Там, дома, я этого не знал. Но и здесь, в Париже, я не сумел найти правильный путь; одна группа или школа выпускала манифест, боролась против другой группы или школы, та в свою очередь выпускала манифест, с одной стороны — бесконечная путаница эстетических и философских воззрений, с другой — неумолимая реальность газетных строк. «Вновь посвященные становились фанатиками, они чувствовали себя первооткрывателями, между тем слова и понятия, казавшиеся им величайшим открытием, были новы только для них одних,— продолжала русская,— некоторые плыли по течению потому лишь, что боялись прослыть ретроградами, и становились идиотами; другие лгали, хвастались, будто всегда думали так, как теперь, требовали от соратников решительности и смелости, которыми сами отнюдь не блистали». Все это правда, я достаточно нагляделся на этих новых обитателей Монпарнаса, они без конца склоняли слово «Революция», сидели целые дни на террасах «Дом», «Ла Куполь» или «Ротонды», спорили, хмурились грозно, будто инквизиторы, судили и рядили о каждом, следили, кто именно не проявил достаточно революционной твердости — тот заказал три рюмки аперитива, этот восхищался ножками проходившей мимо женщины, а тот и вовсе читал наизусть стихотворение Фрай Луиса де Леон;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Вот каковы были мои воззрения, вот какие идеи доходили до Американского континента, и, напичканный ими, я, весьма уверенный в себе, явился в тридцатых годах на Монпарнас... Тотчас же стал я узнавать, где и как живут, что делают художники, высоко чтимые нашей передовой литературной и художественной интеллигенцией. Кокто? — «Негодяй»,—
отвечали мне. Иван Голь?—«Кретин». Озанфан? — «Его рисунки годятся только для наклеек на молочные бутылки». Корбюзье? — «Он хочет заставить нас жить в коробках для обуви...» Больше всего смущало меня совершенно непредвиденное обстоятельство: в один прекрасный день я обнаружил, что сам усвоил новое направление и переживаю на свой лад «бурю и натиск». Романтизм опять возродился для нас, но таким словам, как вдохновение, ясновидение, мечта, гипноз, страсть, поэтическое безумие, придавалось в нашем кругу новое значение: за ними стоял мир раскрепощенных инстинктов, ничем не связанной свободной воли, неудержимых желаний, мы отдавались чувству, мы прославляли любовь-миф, секс-миф, страсть-миф; мы снова уверовали во вдохновение, в озарение, в прорицание, в пророческий дар, в слово, рожденное в глубинах подсознания, в одержимость поэта-мага, поэта-провозвестника и снова стали писать слово Поэт с большой буквы. Поэт то вопит и проклинает, то разит сарказмом и кощунством, он и циничный, и жестокий, он стремится раздвинуть границы воображаемого, перешагнуть их, уничтожить, выйти за их пределы; в ожидании ослепительных откровений, тайной вести, он прислушивается к голосам, к апокалипсическим прорицаниям Рембо и Лотреамона. Пьяный Корабль мчит по волнам древнего океана, гонимый новыми бурями; новым призывом с Патмоса звучат «Песни Мальдорора», старый Яхве Ветхого завета, отвратительный, пьяный, валяется в собственной блевотине. Снова возникли перед глазами фантастические рейнские замки Виктора Гюго, полуразрушенные башни, населенные привидениями, снова явились на сцену адские чудовища, заколдованные рыбы, яйцо, в котором живет лемур, дьявольская нечисть, бродячий музыкант с кларнетом, воткнутым в зад, порождения фантазии Иеронима Босха, художника, который рисовал жутких дьяволов, «потому что не видел ни одного», как утверждал Кеведо. Поэт вновь обретает прежние свои права, вновь он облечен властью, теперь он хочет включиться в традицию, отыскать предшественников (так всегда бывает и в литературе, и в политике, когда неожиданно возникает новое течение...), он выбирает себе в классики Юнга, написавшего «Ночи», Леви, создавшего «Монаха», Свифта, который описывает мясные лавки, где продают филе и окорока из детей, Альфреда Жарри, супермена и доктора «патафизики», Эдгара По— гениально одаренное и удачливое дитя сэра Горация Уолпола и Анны Радклифф; маркиза де Сада, Бодлера и некоего Раймона Русселя, мне доселе неизвестного, странные писания которого сопровождались рисунками, весьма похожими по стилю и по фактуре на те, что украшали первые издания Жюля Верна. Он внемлет Вещему Голосу, провозгласившему: «Тайное всегда прекрасно; все тайное прекрасно; только тайное прекрасно». И — новая мифология: Надья , Градива, Женщина со ста головами, «Невеста, раздетая холостяками» Дюшана, и Птица Лоплоп, и Слон Себбе, и Лошадь-привидение Фузели, и волнующая таинственность «Ровно в четыре часа утра во дворце» Джакометти, и наряду со всехМ этим Аурелия де Нерваль5 и даже сверкающие, будто драгоценные камни, творения Гюстава Моро , музей которого, забытый, пыльный, стал теперь местом паломничества... Итак, я впал...— зачем отрицать? — полный смятения и сомнений, я впал в неоромантизм; а ведь, казалось, я отринул романтизм навеки, не сомневался в том, что он мертв, ибо не слышит зова времени. От мерзкой фигуративной живописи, что украшала стены моего родного дома, я вылечился, будто лекарством в санатории, натюрмортами; спасаясь от чрезмерной чувствительности, я обратился к кубизму, надел власяницу, принял строгий его устав; потом мексиканские фрески заставили меня задумался об особом типе мышления жителей Латиноамериканского континента, теперь же нежданно-негаданно я поддался чарам сюрреализма, его вкрадчивой, пленительной власти, и вера моя в ценности совсем другого рода сильно поколебалась. «Я никогда не могла понять сюрреализма и не выношу его»,— заявляет вдруг русская. Слово «сюрреализм» будто вывело ее из забытья, из светлого, ничего общего, конечно, не имеющего с моим рассказом забытья, наполненного образами. «Жан-Клод всегда говорил, что... (Ах да, помню: Жан-Клод — это тот, к кому она едет, он ранен и лежит в Беникасиме, через несколько часов они встретятся)... говорил, что в наше время, когда реальность так страшна, смешно искать выход в нереальности. Попытки убежать в мир грез столь же бесполезны, говорил он, как попытки найти спасение в бездеятельном квиетизме или в некоторых восточных философиях, проповедующих духовную неподвижность. Эти теории, как считал Гегель, никогда не возвышались до уровня истинной философии и представляют собой всего лишь свод простейших наставлений, вроде народных пословиц, которые учат жить, в сущности, тот же конформизм — смиряйся, живи, созерцая собственный пуп, откажись от всякой борьбы, ибо заранее известно, что борьба бесполезна...» Вот как думают сюрреалисты,— говорил Жан-Клод, а русская, видимо, сильно его любит, то и дело цитирует, женщина-эхо, женщина-отблеск, женщина-зеркало... Вдобавок сюрреалисты чрезвычайно высоко, как никогда прежде, вознесли мир видений. Сначала они печатали в своих журналах бесчисленные рассказы о снах, потом рассказы уступили место картинам, все менее и менее отражающим реальность, художники настойчиво пытались запечатлеть на своих полотнах разные варианты снов; говоря откровенно, это были фальшивые, приукрашенные, сочиненные сны, ибо сон невозможно уловить, остановить, запереть, заключить в раму, как заключены воинственные голландские буржуа и главы цехов в «Ночном дозоре» Рембрандта. Кроме того, пережитое, перечувствованное, увиденное во сне есть «вещь, исключительно данному лицу принадлежащая, и не может быть передана другому лицу», как говорится в юридических документах. В невольных своих ночных приключениях человек попадает в комнату без дверей, встречает прохожего в маске, улица вращается вокруг своей оси, головокружительный обрыв низвергается в пропасть, пол качается под ногами, галерее нет конца,— как ни описывай все это, другой тебя не поймет,— бредовые сцены насилия, страх, ужас, разврат, совокупление с улиткой, с водорослью, с Марлен Дитрих и \и с соседкой с шестого этажа, что вчера, входя в лифт, коснулась тебя бедром... Может быть, поэтому некоторые сюрреалисты, устав гоняться за призраками внутри себя, вдруг разом (пустились на землю, покинули мир сновидений, повернулись лицом к жизни, требовательной, повседневной; а ведь тревога жизни гораздо сильнее той, что остается после звонка будильника, от предрассветных снов, пусть даже там разъяренные мраморные статуи, жуткие хирурги, непрошеные утренние гости руками в резиновых перчатках делали непристойные жесты... И вот настала пора: композиторы усомнились, писать ли атональную музыку или, может быть, неоклассическую, жизнь требовала ответа на свои вопросы, и поэты задумались—не вступить ли в Коммунистическую партию... И тут слово Революция, столь часто произносимое в Мексике, на Кубе, в университетах всей Латинской Америки, загремело в Париже, в квартале, название которого мы, глядевшие на Париж издалека, связывали со всеми самыми смелыми пиршествами духа, но именно потому, что здесь царил Дух, Политика изгонялась отсюда как нечто вульгарное, отвратительное, нарушающее веселье. Теперь же Политика обрела плоть, поселилась среди нас... «И с этой минуты Монпарнас начал умирать»,— говорит русская; судя по всему, она не слишком-то жалует политику, однако приехала же сюда, ведь знала, наверное, что здесь градом сыплются пули, а причиной — все та же политика... «Просто по велению чувства»,— сказала она, видимо, угадав мои мысли. Помолчали. Я взглянул на стенные часы — прошло совсем мало времени, а столько успел я передумать, так быстро все рассказал. Теперь заговорила она, пылко, с какой-то агрессивной стремительностью: Политика поселилась среди нас, многие интеллигенты сделались фанатиками, идиотами, а многие — притворялись». Она пустилась в разоблачения, надо сказать, что животные той породы, о которой она вела речь, неожиданно расплодились в Париже еще в те дни, когда я жадно ожидал там падения тирана Мачадо, я хотел вернуться на родину, и дело тут вовсе не в том, что вдали от нее росла тоска и одолевала меня, нет, Куба была единственным местом, где, я чувствовал, смогу быть полезным, смогу для чего-то понадобиться. Для чего-то. Но ДЛЯ чего? Я не знал. Там, дома, я этого не знал. Но и здесь, в Париже, я не сумел найти правильный путь; одна группа или школа выпускала манифест, боролась против другой группы или школы, та в свою очередь выпускала манифест, с одной стороны — бесконечная путаница эстетических и философских воззрений, с другой — неумолимая реальность газетных строк. «Вновь посвященные становились фанатиками, они чувствовали себя первооткрывателями, между тем слова и понятия, казавшиеся им величайшим открытием, были новы только для них одних,— продолжала русская,— некоторые плыли по течению потому лишь, что боялись прослыть ретроградами, и становились идиотами; другие лгали, хвастались, будто всегда думали так, как теперь, требовали от соратников решительности и смелости, которыми сами отнюдь не блистали». Все это правда, я достаточно нагляделся на этих новых обитателей Монпарнаса, они без конца склоняли слово «Революция», сидели целые дни на террасах «Дом», «Ла Куполь» или «Ротонды», спорили, хмурились грозно, будто инквизиторы, судили и рядили о каждом, следили, кто именно не проявил достаточно революционной твердости — тот заказал три рюмки аперитива, этот восхищался ножками проходившей мимо женщины, а тот и вовсе читал наизусть стихотворение Фрай Луиса де Леон;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68