Качество удивило, рекомендую!
— Этот вопрос решит будущее. Я думаю, что смогу все перенести.
— Голод, преследования, разлуку с семьей, лишение всех привычных удобств?
— Ты не понимаешь меня. Эмад посмотрел на него сердито.
— Чего же это я не понимаю, интересно? Все, о чем я говорю, я уже испытал на собственной шкуре.
— Понятно. Пролетариям нечего терять, кроме своих цепей. — Азиз не удержался от легкого сарказма.
— Между прочим, абсолютно верно!
— Ну да! А у меня есть что терять.
— Конечно.
— И значит, я не способен разделить твои чувства?
— Ну как ты можешь чувствовать то, чего не испытал?
— Может быть. Но я испытал другое. Я постоянно веду диалог со смертью, задаюсь вопросом — в чем смысл жизни?
— Философствуешь...
— У каждого из нас своя дорога, но иногда эти дороги ведут в одном направлении. Одних толкает голод, других мечта об иной жизни. Есть и такие, вроде меня, которыми движут, как ты выражаешься, философские размышления. Но я хочу тебя вот о чем спросить: что мы должны делать в жизни? Есть, пить, получать удовольствия, зарабатывать деньги, плодить детей и умирать? И все?
— Э, нет. Гораздо больше. Мы обязаны изменять то, что вокруг нас, оставить после себя что-то стоящее.
— Ты всматривался в глаза детей, которые живут в трущобах?
— Конечно. Каждый день.
— А видел ты больных в очереди у больницы Каср аль-Айни?
— Иногда проходил мимо.
— Видел ли ты молодого человека, у которого взрывом оторвало обе ноги?
— Нет. А к чему ты клонишь?
— Видел ли ты Асада, лежащего на мраморной плите в морге?
— Асада? Кто такой Асад? И вообще, что с тобой происходит?
— Ничего. Я не могу сидеть сложа руки и наблюдать.
— Но ты и не сидишь сложа руки. Ты действуешь, что-то предпринимаешь.
— Да, так. Но недостаточно. Я способен на гораздо большее. Скажи мне, наступит ли когда-нибудь конец этим страданиям на нашей земле?
— Когда-нибудь наступит. И не только у нас везде.
— Так почему же ты не хочешь, чтобы мы ехали вместе?
— Напротив — хочу. Но, может быть, тебе лучше еще раз обдумать все как следует?
— С чего ты взял, что я уже не обдумал? Эмад пристально посмотрел ему в глаза.
— Ты когда уезжаешь, Эмад?
— На той неделе.
— Я еду с тобой.
— Нет, лучше я поеду один и подожду тебя там.
— Где там?
— В Александрии.
Тело двигалось легко. Казалось, оно парит в безвоздушном пространстве. Сумка, которую он нес, была легкой как перышко. Азиз положил в нее роман Стейнбека "Гроздья гнева", который купил почитать в дорогу. Рядом шел отец, погруженный в свои невеселые раздумья. Конечно же, он мечтал, чтобы его сын стал знаменитым врачом. Но сын поступил иначе — забросил все ради какой-то безумной идеи, рожденной его юношеским воображением. Отец сгорбился, словно на его плечи опустилась невидимая ноша, шел тяжело, с трудом двигая ватными ногами. Азиз избегал его взгляда. Он никогда и в мыслях не держал обидеть отца, а сейчас чувствовал, что старый человек, идущий рядом с ним, несет в себе горечь, которую тщетно пытается скрыть.
Азиз поднялся в вагон второго класса, прошел по проходу в поисках свободного места. Забросив сумку на багажную полку, он приблизился к окну. Вновь увидел седую голову отца, его усталые глаза, слегка дрожащую руку с выпуклыми венами, подносящую сигарету ко рту. Проводы затягивались: чертов поезд, кажется, задерживался с отправкой. Минуты тянулись медленно, и это тяготило обоих. Они с отцом не привыкли открыто выражать свои чувства и теперь оба молчали. Наконец прозвучал сигнал к отправлению, вагоны дернулись, медленно поплыли вдоль перрона.
Отец сказал:
— Сынок, ты уж, пожалуйста, недолго...
Преподаватель физики объяснил им закон тяготения для определения массы, веса и плотности. Позднее Азиз стал открывать для себя совсем другие законы, управлявшие весом и плотностью его тела. Эти законы не имели ничего общего с теми, что ему довелось изучать в школе и колледже. Они, оказывается, могли сделать его тело легким, как бабочка, или, наоборот, тяжелым, как чугунное ядро. Ему предстояло пройти весь этот путь: понять, что такое нищета и каторжный труд, беды и страдания тысяч и тысяч людей, прежде чем мелькнула в его мозгу удивительная догадка о том, что вопреки общепринятому мнению существуют в природе законы веса, плотности и тяготения, не имеющие никакого отношения к науке, которую он так старательно постигал в колледже.
Никогда прежде это открытие не проникало в его сознание с такой отчетливостью и остротой, как сейчас, здесь, в тюремной камере, где он лежал на матрасе, заляпанном кровью, с клоком ваты, торчащим из дырки.
Теперь только он в полной мере испытал удивительное ощущение полной невесомости. Время здесь не имело границ, размышлять можно было бесконечно. Его мучители надеялись, что, запертый в четырех стенах, он утратит волю к борьбе и погибнет. Но именно здесь ему открылось то, о чем он не догадывался раньше. Именно здесь он сумел познать себя...
Двадцать третий день голодовки. Странное ощущение бесплотности. Кажется, что тело постепенно перешло в иное состояние, медленно испарилось, стало облачком высоко в небе, вне действия земного притяжения.
Когда он поднимался по железной лестнице, его покачивало от слабости. Ему казалось, что он наглотался какого-то зелья: приятное головокружение, гордое сознание победы над плотью, голодом, физическими страданиями.
Двери камер на третьем этаже были распахнуты — черные П1СТИ, разинутые в пространстве. Он запрокинул голову в небо. Голубой квадрат, перечеркнутый черной колючей проволокой. Эта проволока была неотъемлемой частью тюрьмы — тесной клетки, населенной бесплотными призраками. Эта клетка была создана на заре истории для тех, кто отказывался смириться с установленным порядком вещей.
Двери были распахнуты, потому что тюремщикам было незачем остерегаться заключенных, толстобрюхий стражник у тюремных ворот больше не испытывал необходимости быть начеку. Истощенные голодом узники лежали почти без движения. Их было пятеро в каждой камере, расположившихся на маленьком квадрате асфальта: четверо в ряд и один — поперек, возле их ног. Пять бритых голов, выглядывающих из-под черного одеяла. Они едва заметно дышали, источая гнилостный запах пустых желудков через полуоткрытые рты. Все они были похожи друг на друга: провалившиеся глаза, острые скулы, нелепо торчащие уши, восковые лица, покрывшиеся черной щетиной...
Иногда из-под одеяла высовывается длинная худая рука, слабо покачивается, отгоняя мух, вьющихся над головами. Иногда одно тело поднимается над лежащими, пошатываясь, направляется к черному ведру в углу комнаты...
Реже из открытых дверей доносятся иные звуки. Неожиданно раздается смех, улыбки волной пробегают от лица к лицу, от камеры к камере. Чей-то горячий шепот вдруг зазвучит отчетливо и живо, нарушая молчание, повисшее над их головами. Стон боли в ночи. Тихая песня, что льется сквозь стальные решетки, достигая чутких ушей, прислушивающихся в темноте. Иной раз подхватят эту песню другие голоса, и прозвучит в ней гордый вызов людей, чей дух не удалось сломить.
Но день ото дня узники слабеют, их голоса звучат все глуше. Тяжелая тишина заполняет камеры, как удушливый газ. От физической немощи червячок сомнения начинает подтачивать мозг. Постепенно растет беспокойство, появляются первые признаки страха, зародившегося в глубинах сознания. Сначала он скрывается в подкорке, а затем пробивается наружу, готовый выплеснуться в вопле самосохранения, в отчаянном бунте против неизбежной смерти. Только остатки надежды сдерживают этот страх, только воля и опыт борьбы не дают ему разрастись, охватывая все своей липкой паутиной.
И все равно внутренний протест не может быть подавлен до конца. Глаза отражают смятение и тревогу. Огромные запавшие глаза — карие, серые, черные, с белками, подернутыми желтизной. Они глядят из посиневших провалов, и в них то вспыхивает, то затухает внутренний огонь. В них отражается борьба между надеждой и отчаянием, жаждой жизни и полным истощением сил, приливом решимости и порывом к капитуляции. Во всех глазах застыл один и тот же вопрос: сколько мы еще продержимся? Сколько еще продлится наша голодовка?
Они просили о немногом. Им необходимо было получать несколько печатных страниц в день, чтобы знать о том, что происходит в мире. Иметь ручку и бумагу, чтобы писать, сохраняя способность к мышлению, которая могла угаснуть в этих четырех стенах, в этом ужасающем однообразии тюремного быта. Они требовали электрического освещения по ночам, чтобы сократить долгие часы ожидания рассвета. Кусочек мяса, сыра или стакан молока вдобавок к их скудной диете, чтобы вдохнуть жизнь в атрофировавшиеся мышцы, заглушить грызущий голод. Дополнительное одеяло, чтобы согреть тело от леденящего холода, поднимающегося от каменного пола, от сырости, которой тянуло от стен, потолка и открытого окошка. Зарешеченное окно было границей между ними и внешним миром. Но эта граница не задерживала ледяные сквозняки, обдувавшие их скорчившиеся тела всю ночь и особенно перед рассветом.
Азиз медленно двигался мимо распростертых тел. От головокружения подкашивались колени, ноги были словно из теста. Он то и дело спотыкался о чью-нибудь вытянутую руку или ногу, с трудом удерживал равновесие. В памяти возникали картины многолетней давности: пациенты на койках в белых распашных рубахах. Он видел все это настолько отчетливо, что ему казалось, будто они впрямь опирается рукой на эмалированную спинку кровати, вдыхает знакомые запахи лизола, больничного белья, горячей еды в алюминиевых мисках... Эти запахи стали частью его самого, навсегда отложились в его мозгу. Он ощущал их всякий раз, когда память возвращала его в прошлое и он оказывался в огромном мрачном здании больницы на берегу Нила.
Вот и сейчас, как в те далекие времена, он совершал обход. Только не от палаты к палате, а от камеры к камере. Перешагивал через лежавших на полу людей, осторожно нащупывал босой ногой свободное место, чтобы ненароком на кого-нибудь не наступить.
Он останавливался возле каждого узника, своими тонкими высохшими пальцами прощупывал пульс, прикладывался ухом к грудной клетке, чтобы прослушать легкие и сердце. Время от времени смахивал капли пота со лба.
Чуть дольше, чем у других, он задержался в изголовье своего друга, писателя из Нубии. Черное как уголь лицо, беспомощный прищур близоруких глаз.
— Как ты себя чувствуешь, товарищ Нур?
— Все в порядке, доктор.
Азиз нащупал пальцами его пульс. Биение еле угадывалось, было неровным, неритмичным. Он приложил ухо к груди. Звук был глухой, пробивался как бы сквозь толщу.
Близорукие черные глаза Нура наблюдали за ним с беспокойством, рот раскрылся в нерешительной улыбке.
— Я же говорил, что со мной все в порядке.
— В принципе состояние неплохое. Но ты начал слабеть. Я думаю, тебе надо прекратить голодовку.
Лицо Нура помрачнело.
— Это исключено.
— Я говорю с тобой как врач. Ведь я отвечаю за ваше здоровье.
— Ты не только врач, не забывай об этом.
— В данный момент я врач и отвечаю за твое здоровье.
— Мы все, конечно же, прислушиваемся к твоим советам. Но голодовка не может прекратиться. Мы должны победить.
— Мы победим. Но мы обязаны беречь наших людей. Ты много для меня значишь, Нур.
— Именно поэтому я не могу прекратить голодовку. Что тогда скажут товарищи? Они меня не поймут.
— Это борьба, а не самоубийство.
Нет. Стоит одному нарушить, как все остальные потянутся за ним. Это как эпидемия. Стоит одному солдату обратиться в бегство, и сражение проиграно. Ты ведь это понимаешь, Азиз.
— Допустим, мы тебе прикажем прекратить. Нур слабо улыбнулся:
— Не послушаюсь. Делайте со мной что хотите.
Азиз нахмурился, стараясь придать своему лицу строгое выражение.
— Ой, только не надо этого профессионального взгляда, господин доктор. Не подействует, не старайся.
Азиз не выдержал, рассмеялся. На душе сразу стало легче. Он похлопал Нура по плечу, поднялся.
— Ты всегда был упрямым, Нур, верно?
С трудом переставляя босые ноги по асфальтовому полу, он двинулся дальше...
На десятый день ощущение голода притупилось, люди перестали думать о еде. Еще недавно любая пища была желанной для узников, объявивших голодовку. Даже жиденькая чечевичная кашица с мелкими камешками на дне алюминиевой миски, даже темные жесткие бобы, изъеденные изнутри жучком. Теперь же наступило безразличие, и о еде никто уже не вспоминал.
Неожиданно раздался крик, похожий на волчий вой. Он доносился из камеры в самом конце длинного коридора. Азиз бросился туда, превозмогая слабость в ногах. Войдя в камеру, он увидел высокую тощую фигуру, прислонившуюся к стене: скелет, обтянутый желтой кожей0 Положив руки на костлявые плечи узника, Азиз ощутил пальцами судорожную дрожь. Тонкая желтоватая струйка стекала по губам, побелевшим от шелушащейся кожи и засохшей слюны.
— Что с тобой, Махер?
— Тошнота... никак не останавливается. Корежит всего вот уже сколько дней подряд.
— Я думаю, тебе надо прекратить голодовку.
— Ты так думаешь? — спросил Махер с облегчением.
— Да. И немедленно.
— Ты сам скажешь администрации?
— Да. Не беспокойся. Но пока не ешь. Тебе лучше в госпиталь сначала. Там попросишь сделать клизму и начнешь понемногу есть, сначала жидкое.
— Что именно?
— Чай с молоком, бульон. А пока отдыхай и не волнуйся. Махер отошел от стены, лег на одеяло. В его глазах больше
не было отчаяния. Он с благодарностью глядел на Азиза, словно желая еще раз получить от него подтверждение, что его поступок будет правильно понят.
Азиз вышел в коридор. Осталось зайти еще в две камеры. Нужно было заканчивать обход. Он заглянул в первую камеру. То же слабое дыхание, запахи параши, едкого пота, которым пропитались одежда и одеяла с начала голодовки. Входить не было необходимости. Азиз почувствовал, что его покидают силы.
В следующей камере все было иначе. Узники сидели, прислонившись к стене, увидев его, они заулыбались.
— Доброе утро, товарищ.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52