https://wodolei.ru/catalog/vanni/Radomir/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

..» Стоило одной из них заговорить, и тотчас остальные... Все начала Созулкан. Шмыгнула носом, смахнула слезу со щеки.
— О-о, Карабай, не погибни! Разве так и будем с тобою глядеть на запад! — вскрикнула она.
Все повернулись к ней — каждая едва сдерживала слезы... Потом уже нельзя было разобрать, кто что говорил: может быть, они произносили имена своих мужей, может быть, проклинали тех, кто начал войну, может быть, говорили еще что-то, — всего этого не мог бы разобрать даже человек, который стоял бы рядом. У всех была одна мысль, у всех — одна беда: они поняли, почувствовали сейчас невозвратное: они — вдовы и прошлого им не вернуть... Их мужья умерли для них в эту минуту... Обняв друг друга, подруги заплакали. Холм, поля, вечер, никого нет поблизости, кто бы мог их успокоить. Плакали в голос, причитали, не стесняясь никого. Вечерний ветерок налетал, подхватывал их голоса, доносил до аила. Аил настороженно прислушивался. Сколько слышали за войну плача и стенаний, как устали от слез, однако из каждого дома выходили люди, тянулись кто верхом, кто пешим в сторону холма, откуда прилетел плач. Шли солдаты на костылях, шли трясущиеся старухи, шли старики, шли дети, настороженные, побледневшие от испуга. Женщины второпях забыли накинуть платки... Все громко спрашивали друг у Друга:
— Кто же на этот раз?
— Да уж, видно, сообщили о ком-то.
— Неужели и в поле сообщают?
— Какая разница — в поле или дома. Все одно...
— Не слышно мужских голосов, одни только женщины плачут?
— Женщины ли, мужчины — плач есть плач.
— Шагай же ты, баба! Точно путы наложили тебе на ноги!
— Да не рвись ты чересчур, можно подумать, останешься без угощения. Разве там мясо делят? Слез хватит и на твою долю...
— Эй, пригляди за ребенком, сама не выходи из дома. Мы скоро вернемся.
— Я тоже пойду.
— Нечего ходить, пропади ты пропадом. Что ищешь там, где покойник?
— Хочу посмотреть.
— Нечего смотреть, будь ты неладна.
Общий гвалт, и вдалеке — плач семи женщин. Вот выделился голос Созулкан...
— Никак, помянули Карабая?
— Должно быть, это Созулкан.
— А теперь плачут о Саткыне, а?
— Погодите-ка, не шумите, послушаем.
— Шагай, подойдешь — услышишь.
— Эй, сестрица, а ты прикрыла огонь в печке?
— Ах, шайтан, ведь у меня в казане осталось молоко! Чтобы мне пропасть! Подожди, не уходи, человек нашего дома. Страшно одной.
— Не бойся, старая, шагай скорее. Если приду позже всех, тогда позор моему преклонному возрасту и седой бороде. Эй, черт возьми, плюгавенький, говорю тебе, поспеши. В такое время копаешься. Точно червяк в копыте барана...
— О-о, боже, отврати смерть на месяц, на год!..
Кызалак вернулся, приблизился к плачущим женщинам, застыл неподвижно. Смотрел, слушал. Застыл? Это на первый взгляд так казалось. Сердце его дрожало, сам дрожал, подобно струне комуза. Глаза его наполнились слезами, вот-вот брызнут. Однако мужчина в нем взял верх — иначе давно бы заплакал в голос. Не мог, не хотел показать себя беспомощным перед семью женщинами, перед Большой Медведицей. Люди, непрерывным потоком подходившие из аила, не видели, не замечали его состояния.
Семь вдов сидят рядком у большого арыка, все откинули платки на плечи, распустили волосы. Созулкан разодрала щеки ногтями, у остальных лица не тронуты... Каждая причитает как знает, как умеет, не в лад с другими...
Слышен звонкий голос Созулкан:
Кырчыным1, ты точно птица, оставшаяся без гнезда... эх! Кырчыным, на твою долю, ой, выпали проклятые дни... эх! Кырчыным, глядя на дорогу, ой, сколько лет .. эх! Кырчыным, превратилась я в лед, ой, который никогда не
растает... эх!
Жийдекан разобрала сквозь собственный плач слова Созулкан, поправила с неодобрением:
— Чтобы увидеть мне твою погибель, горластая, раз уж складываешь хоть два слова, так складывай правильно! Если начала причитать, не нарушай старых обычаев. «Кырчыным» говорят, когда оплакивают младшего свойственника. Уж лучше бы называла «жаш ойрон»2.
Созулкан ничего не ответила, однако тут же поправилась:
Молодой богатырь оделся в черный вельвет, эй, ох-ох-ох! Молодой богатырь улыбнулся, поглядев на людей, эй, ох-ох-ох! Молодой богатырь был в одежде, подбитой черным бархатом, эй,
ох-ох-ох! Молодой богатырь, красота твоя была подобна луне, эй, ох-ох-ох!
Самаркан и Сызылкан с небольшим запозданием повторяли слова подруги. Когда они начинали голосить все вместе, нельзя было разобрать ни слова, и только заканчивали они согласно: «Эй, ох-ох-ох». Каждый в аиле знал, что ни одна из них не была настоящей плакальщицей.
Люди все прибывали, подходили толпами, подобно тучам, которые гонит ветер. Они окружили семь женщин, и каждая из семи оплакивала свою утрату. Разве только женщины плакали? Исходило слезами сердце каждого аильчанина. А Кызалак? Он не выдержал, он не мог молчать, он заплакал вместе со всеми:
О-ох, мой дорогой, мой бедный отец! Где, когда я увижу тебя, о-ох!
Да, он плакал всем сердцем, не осталось в его душе уголка, где не кричало бы горе. Плакала ночь, глаза звезд застилало слезами, плакали земля и горы, причитала жалобно вода в реке. Плакали дети и взрослые, и девочки, и женщины. Каждый подходил к Кызалаку, обнимал и целовал его, каждый смешивал с его слезами свои, к его горю присоединял свое. Шум и плач заполнили пространство — будто поле рассыпалось на мелкие кусочки, будто небо низверглось на землю...
Серкебай на своем коне приблизился к Кызалаку. Вслух не сказал ни слова, лишь по щекам, по его бороде струились слезы, падали на гриву коня. Он плакал, вспоминая все тяжелые дни, выдавшиеся за годы войны и прежде, он плакал, понимая, что дожил до победы. Сколько он сам проводил сильных и крепких, подобных скале, джигитов, ни одного из них не обошел Серкебай отцовским вниманием. Да, в день отправки на фронт каждого он провожал сам, каждого благословил на подвиг. Он плакал — перед его глазами проходил с улыбкой каждый из тех огромных, с гору, джигитов, которые не вернулись. Он видел их — будто они не погибли: как прежде, размахивают косой, пасут скот, поливают и строят. Он плакал — позади остались многие годы, когда время готово было вот-вот оборваться, подобно струнам старого комуза. Говорят, там, где был пролит айран, остается след; это верно — раз есть народ, остается и след, слава богу... Вот и сейчас слышны детские тонкие голоса. Минут годы, народ вспомнит утраченное, теперешние дети сделаются стройными джигитами... Вот о чем думал тогда Серкебай.
Разрывая толпу, подбежала к сыну Сейилкан — видно, услышала, что кто-то побил Кызалака.
— Правда это, что мне сказали? — закричала несчастная. Народ расступился. — О горе, что это, помогите, люди! Чтоб рука отнялась у чудовища, ударившего тебя, чтоб рука его переломилась! У оставшегося без отца нет защиты, у оставшейся без мужа дети унижены! О народ, о люди! Я пропадаю! Несчастный Кызалак, твой отец только теперь умер! — заплакала она. То ли голос был слишком пронзительный у несчастной Сейилкан, или же он прозвучал пронзительно в
час, когда у каждого болела душа, но аильчан пробрало до костей. Дети заплакали в страхе, в ожидании замолк народ, затихли голоса даже и семи подруг-плакальщиц.
— Скажи, кто ударил, скажи! Отдам ему в руки мое мертвое тело. Разорвусь пополам! Пусть лучше уйдут мои дни, чем считаться живой и видеть тебя избитым!
Кызалак не показал матери своих слез, не дал услышать свой плач. Замер, застыл, как и прежде, затаил дыхание. Ни слова, ни плача, все смолкли, молчание — как натянутая струна. Все замерли, ждали чего-то.
Дрожащим голосом, задыхаясь от слез, сказал Серкебай:
— Я ударил...
— Чтобы тебе сдохнуть, зараза!- Сейилкан подлетела, руки ее вцепились в бороду
Серкебая. Выдернула клок — Серкебай не сопротивлялся; женщина тянула его за бороду вниз, с коня, — он лишь старался нагнуться пониже.
Остановили Сейилкан слова Кызалака. Люди переглянулись — голос сына повторял голос погибшего отца: ]
— Апа! Разве может ударить председатель? Он не трогал меня — ударил мой враг. Не позорься! Когда было такое, чтобы женщина поднимала руку на мужчину? Оставь председателя, апа!
— Господи, это Кызалак или его отец? Чей голос слышу?
На вопрос матери ответил сын:
— Отец сказал бы тебе то же, что сказал я. Сейилкан от стыда опустила голову:
— Прости меня, председатель. У меня сердце выскочило, когда услышала, как ты сказал: «Я ударил». Не подумала даже, глупая, что Серкебай не только человека, даже мухи не обидит. Прости...
В это время в народе заговорили:
— Бурмакан пришла.
— Теперь начнется настоящее оплакивание.
— Ой, дай-ка дорогу Бурмакан! — Иди сюда, Бурмакан.
Тогда Серкебай, с высоты своею коня, обратился к собравшимся:
— Эй, народ, люди, давайте помянем сегодня всех, кто остался на поле войны. Будем оплакивать до утра... Сегодняшний день, пятнадцатое мая сорок пятого года... Давайте этот день сделаем днем памяти погибших — будем вспоминать их, собираясь здесь, на этом самом месте. Погибшие живут в нашей памяти. Не имеем права забыть тех, кто погиб, защищая нас... Здесь ли заведующий складом?
— Долон, ты что не отзываешься, уселся и смотришь?
— Я ведь и собираюсь сказать, что здесь...
— Принеси из своего амбара три пуда муки. Доставьте сюда котлы и посуду. Сегодняшнюю ночь проведем здесь. Рассвет встретим здесь. Эй, женщины! Отправляйтесь! Захватите необходимое. Не забудьте кетмени, чтобы вырыть очаг. Посмотрите-ка, есть ли в арыке вода?
— Течет...
Кто должен был уйти — ушел. Вслед им полетел протяжный голос — плач повела Бурмакан. Лишь теперь началось настоящее оплакивание. Напевный, нежный голос поднимался и опадал, вспархивал над полем, точно птица. Каждое ее слово расплавленным свинцом проливалось на душу, — в этом голосе, в этом напеве, в этом переливающемся плаче было какое-то непостижимое уму чудо.
Серкебай, бросив поводья на луку седла, сел среди людей. Бурмакан вела плач, не отдыхая. Под звуки ее голоса, сквозь печальный ритм напева Серкебай увидел иное: перед его глазами возникло лето далекого двадцатого года. Тогда он, лишь недавно женившийся на Бурмакан, тяжело заболел. Все его тело покрылось язвами. Он ходил от лекаря к лекарю — ни один из них не излечил его. Тело его начало гнить. Он брезговал собой, он опротивел самому себе. А нежная, податливая Бурмакан? И ей, и Серкебаю казались вечностью минуты, когда они заходили в дом... Уж если он сам был отвратителен себе — как же не брезговать Бурмакан? Однако не показывала вида, бедняжка. Задыхалась от смрада, когда входила, затаив дыхание, делала необходимое по дому — и опять скорей на воздух. Только там могла глубоко вдохнуть. А заходя в дом, нарочно задерживала дыхание. Все Серкебай хорошо видел. Поэтому стал уходить из дома во двор, сидел там в тени. За уголок тянул за собой подстилку из шкуры жеребца, которая от старости превратилась уже в железо, в мозоль, не сгибалась, — садился только на нее. О его болезни узнал весь аил. Соседи, привыкшие обмениваться угощением, теперь не только не появлялись — даже близко старались не подходить к дому Серкебая. Завидев Бурмакан, направляющуюся к ним, закрывали перед ней дверь или делали вид, будто спешат куда-то — уходят из дома. Вначале Бурмакан не понимала, в чем дело, — окликала убегавшую соседку, останавливала ее. Однако, поняв, сама перестала встречаться с ними.
Да, в те тяжелые годы у них не было не только пищи — даже огонь пропадал для них. Ведь огонь надо брать у соседей... Да и пищу... На пищу все в аиле как бы имели одинаковое право. Если над чьим-то домом поднимался дымок, соседи заглядывали, будто желая занять соль, муку, чай, огонь, а их дети, если где готовилась какая-нибудь еда, шли туда, чтоб получить угощение. Смотрели, ждали, пока сварится похлебка. Взрослые караулили снаружи и, как только унимался дым, заходили — прямо к горячему... Никто не считал это за недозволенное, думали, что так оно и должно быть в жизни... Все, что подавалось съестного, делили на всех. Если уж совсем мало бывало еды — всего по разу опускали ложку и отведывали или жармы, или мучной похлебки. Того, кто пытался утаить пищу, все осуждали; соседки судачили: «Зашла, а они ели жарму... Бедняги, даже не могли предложить мне ложку». Однако теперь не только Серкебай, даже Бурмакан не могла войти в соседский дом, даже сунуть голову в дверь опасалась... Серкебай целыми днями сидел во дворе, вглядываясь в проходящих по горной дороге. Какие только мысли не лезли ему в голову, одолевали, сверлили... Не сегодня, так завтра ожидает смерть... Хочется уйти из этого мира, поскорее убраться с глаз долой... И не потому, что ему надоела, опротивела жизнь, — нет, просто сам измучился вконец и замучил Бурмакан. Как тяжело быть мужем и женой, жить в одном доме, одной семьей — и брезговать больным. Он понимает: хоть Бурмакан и не подает вида, в душе чувствует отвращение к нему, держится отчужденно и, кажется, даже начинает ненавидеть... Она сожалеет о своей несчастливой доле. Сердце женщины уже не лежит к плохонькой лачуге. Входит с трудом, выходит с легкостью. Если входит — на сердце наваливается какая-то тяжесть, а выходит — чувствует облегчение. Когда Серкебай только начал болеть, они еще разговаривали, советовались о том, что надо бы найти лекаря, лекарство, но в последние десять дней не перекинулись уже ни единым словом. И это хуже всего. Нет большего унижения — жить с человеком и не разговаривать. Исподтишка молча посматривают друг на друга, будто оба виноваты, будто опасаясь, что стоит им заговорить— и не окажется теплых слов, одна только ругань. Но они не бранятся — никогда еще не обижали друг друга. Оба ясно видят, что болезнь беспощадна, что в скором времени им предстоит вечная, бесповоротная разлука.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46


А-П

П-Я