https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/Timo/
Как и я, вглядываются в даль, помня несбывшуюся мечту. Я никогда не найду Зардеп, они не отыщут меня, случись мне понести кару и умереть. Меня знает ель, знает кайберен1, знают звезды на небе,— все привыкли ко мне, все скучают, не видя меня. Скалы оживляются, если жгу среди них уголь. А ночью, когда ложусь отдохнуть, приходят облака, обволакивают меня. Или облако, приняв образ Зардеп, кокетливо смотрит с того хребта — смотрит, не показывает свое лицо...
Вот что узнал я ночью, слушая Комурчу. Я удивился. Я обрадовался трогательному богатству жизни этого ссохшегося человека. Только тогда я понял — ему действительно перевалило за шестьдесят. И, поняв, я стал ругать самого себя. Я думал об Аруке. Аруке—-это была жена, достойная похвалы. Словно падающая звезда, сверкнула на небе и исчезла, где, когда теперь увидишь ее... Любил ли я ее? Не знаю. Но понимал, что такое любовь. Вот этот старый человек рассказывает о тайне любви. Человек, испытавший любовь, оказывается, твердеет. И хотя он становится твердым, но не стареет. Он закалился в огне любви.
Комурчу тронул поводья, бык зашагал в гору.
— Кто здесь?
Кайберен — дикий горный козел.
- я...
— Садись на заднего быка. Он не посмотрел на меня, не оглянулся. Продолжал
бормотать что-то себе под нос. Кое-что из сказанного я понимал, но многое — нет.
Я взобрался на быка, Бык как будто зашагал веселее, рысцой догнал переднего, поравнялся с ним. Я приветствовал старика. Он не ответил. Подумал, что он не расслышал, я повторил приветствие. Он опять не принял мой салам, он говорил сам с собой:
— Когда-то был и голос, была молодость — все осталось в этом ущелье, в этих горах. Все дают горы, все забирают горы. Гора — она подобна человеку, у нее тоже есть детство, молодость и старость. Ох, сколько скал разрушилось на моих глазах, сколько родилось обрывов! Разваливаются, разрушаются, нарождаются снова. Что видели сегодня, завтра уже не увидим. Таков этот мир. Я забыл, сколько лет уже не сплю. Много лет... Нег большего счастья, чем сон. И сон мой забрала Зардеп. Семьи нет, забыл, что такое мягкая постель, — задремлю верхом на быке или приткнусь возле камня — вот весь мой сон. Нет у меня и смеха, его тоже забрала Зардеп. Все забрала с собой, не смогла взять одну только любовь, не смогла сломить мою волю... Человеку, который не спит, подходит занятие угольщика. Нет друга выше огня, я не видел ничего храбрее огня. Он греет, он дает тебе силы, он поет тебе, — он твой товарищ...
Киргизы говорят, ночь принадлежит бедняку. Бедняки — это мы.
Ветер и Комурчу говорят оба сразу. У обоих много слов. Эти слова кажутся мне сказкой. Я благодарен старику. Я восхищаюсь его энергией. Увидеть столько горя и совсем не состариться! Я сравниваю себя с ним. Посмотреть — будто он ненамного старше меня. Я думаю, что бы я сделал, полюбив без ответа. Разве бы вынес горе достойно? Хорошо, что я никого не полюбил. Я думаю, что лучше совсем не любить, если любовь будет всю жизнь давить, мучить, если сделает человека одиноким, высушит, как Комурчу. Я понимаю — для любви нужно иметь большое сердце.
Красный, красный, красный овраг, Ты родился у меня на глазах. Здесь оборвалась девичья жизнь, Здесь рыдало бедное сердце. Зеленый, зеленый, зеленый овраг,
С грохотом обрушились склоны твои.
Когда улетела молодая жизнь,
Горько рыдала моя душа.
Ель, подпирающая небо,
Обвенчалась ты с ветром и засохла.
Когда красавица осталась в земле,
Плач поселился в моей душе.
Если над камнем поднимается цветок,
Вглядываюсь я, думая, не ты ли, Зардеп?
Придавлен камнем засохший пень,
Думаю, -не я ли, потерявший счастье?
Если поднялась на склоне молодая трава,
Смотрю с надеждой, думая, не ты ли, Зардеп?
Если на траве одинокий камень,
Душа моя ноет, — не я ли...
Это песня Комурчу, это песня влюбленного, это моя песня. Я не любил. И хотя я не любил, все же та песня— моя. Когда мы корчевали пни можжевельника, когда разжигали огонь, когда сидели, глядя на пламя, когда везли уголь, Комурчу пел много раз. Он пел, а я не уставал слушать. Главное было — не его тонкий высокий голос, главное было — сама песня. Эту песню слушал не только я — и огонь, и река, и скалы. Пернатые умолкали, слушая песню Комурчу. Ели и можжевельник задумчиво кивали. Эту песню слушали ушедшие из жизни, ее слушало само время. Да, правда, само время, приостановив свой бег, слушало Комурчу.
Я забежал немного вперед...
Мы добрались до места под утро» Светало не на востоке, а прямо над головой, над вершинами двух скал, сблизившихся настолько, что казалось, они вот-вот обнимут друг друга. Рассвет лился по скалам, по стройным стволам елей, смешивался с белой струей ручья, прыгавшего по камням.
Комурчу, как только мы сошли с быков, взвалил на плечо крепкий тяжелый молот, подхватил топор и направился к лесу. Быки остались щипать траву, я последовал за стариком. Если он приближался к ели, становился похожим на ель; приближался к камню, становился похожим на камень. А когда подошел к пню — будто сам превратился в пень.
Торчащие корни можжевельника наблюдали за ним, высунувшись по пояс из-за серых камней. Ждали. Комурчу, видно, давно уже прикинул, давно рассчитал в душе, какой пень и когда выкорчевывать. Сейчас прямо подошел к одному и остановился. Пень ожидал, забившись в трещину посредине большого белого камня. Старик пошевелил губами, что-то бормоча, будто упрашивал какую-то силу, затем размахнулся молотом — пень качнулся, вывалился, покатился, оказался близко к тому месту, где мы оставили быков, Что это, сила или сноровка? Каким образом старик выбил пень одним ударом? Все для меня — загадка.
Я внимательно стал смотреть. Если не приглядеться, и не поймешь, с какой силой он бьет. Однако когда его молот опускается, пень, который нужно выкорчевать, начинает качаться, будто бы сам по себе, будто сама скала выталкивает его.
Когда он бил по какому-нибудь пню, разрушался и камень. Камни взлетали вверх, рассыпались, исчезали: оставались только пни, которые я оттаскивал вниз. Старик совсем не уставал, не потел, не отдыхал. И пока он корчевал пни, не умолкал все тот же его голос, все та же песня.
Он учил работать, сливаясь воедино с камнем, со скалой, учил быть сильным, учил не знать слабости.
Пролетали дни, складывались в жизнь. Изменились мы, изменилась гора. Мы боролись с горой. Мы разжигали огонь, разжигали сердце, разжигали надежду. Мы разжигали огонь днем, ночью, на рассвете, в сумерки. На огонь, который мы разжигаем, смотрит скала; если нас нет, если нет огня — скала скучает, чувствуя наше отсутствие, глядит выжидающе, мрачно, Ель, можжевельник, рябина, горы и камни — все спят, никогда не спит Комурчу. День и ночь он в движении, не зная усталости; он кажется мне хозяином, душой этого мира; иногда он, маленький, еле заметный, сидит возле костра, нещадно подставляя себя пламени, я вижу — еще немного, и загорится, как можжевельник, но ему хоть бы что, даже не потеет.
Мы сваливаем выкорчеванные пни в глубокую яму и разжигаем огонь. Смолистое дерево потрескивает, взлетают искры, лепятся по склону скалы. Кажется, и скала вспыхнет сейчас ярким пламенем.
Потом пламя гаснет. Мы приносим снег с ближайшего ледника, забрасываем, пригашиваем огонь, тлеющие угли сверху закидываем землей. Кажется, будто огонь умер, хороним его. Скала хмурится Нет, огонь не умер, дерево тлеет, превращается в уголь.
Погрузив на двух быков восемь мешков с углем, Комурчу уезжает. Куда ездит, что делает с углем, я об этом не спрашиваю, он не рассказывает. Иногда отправляется ночью, иногда-—-днем. Вообще ничего не боится и обо мне думает, что не боюсь тоже. Он не разговаривает со мной. Когда у него хорошее настроение, сидя возле огня, поет. Его песня — загадка. Каждый день его голос звучит по-новому, песня звучит иначе. Кажется, будто не Комурчу — каждый день имеет собственную песню. Иногда вижу: поет не он — сам огонь поет, старик превращается в огонь. Вижу его посреди огня, думаю: значит, огонь и есть удивительный этот человек? Он уезжает с мешками угля, а когда возвращается, я пирую: он привозит хлеб, сахар-нават, появляется и другая еда. Он не говорит, чтобы я ел, просто ставит так, чтобы я видел.
Быстрая, быстрая, быстрая река,
Меня уносит ее быстрое течение»
Пламенеющий, пламенеющий, пламенеющий огонь,
Я часть его пламени.
Много я прошагал, нагрузив на себя мешки с углем,
Превратился я в уголь, сделался черным.
Заплыв далеко,
Хочу превратиться в поток, слиться с рекой.., —
так поет он иногда.
Комурчу уезжает, я остаюсь. Работаю один. Устаю один. Я тоже, как Комурчу, пытаюсь петь, но у меня не получается, как у него. Если даже пою его песни, скалы не слушают, огонь не подпевает мне. Почему так, не понимаю.
Мне хочется поговорить со стариком, но я боюсь. Никогда он не запугивал меня, однако я не смею подойти. Я желал бы, чтобы он никогда не сердился, чтобы всегда оставался таким же. Каким? Мне кажется, если старик рассердится, не только у меня, даже и у скалы не будет больше покоя, — столько пламени собрано в нем.
— Переселим Калычу пониже, — сказал он мне однажды.
Я так и сделал. Сам он ни разу не вошел в ее юрту, а проезжая мимо, не отвечал на ее приветствие, как и на мое тоже. Калыча не обижалась на него за это.
Прошло время, и он дал мне денег. Около тридцати рублей. В те времена на рубль можно было купить много бязи, за три рубля отдавали барана. Деньги я отнес Калыче.
Однажды, загрузив яму пнями, мы сидели возле огня. Комурчу засмеялся. Засмеялся беззвучно, и я увидел—он стареет прямо на моих глазах. Оказывается, ему нельзя смеяться. Видно, он знал об этом и потому никогда не смеялся. Будто сжали, измяли, сморщили его...
— Вы стареете сейчас, да, Комурчу-ата? — спросил я.
— Не знаю. Что такое старый?—Это — когда морщины покрывают лицо, седеют волосы, сгибается спина, выпучиваются глаза? Когда худеют, теряют силы? Ничего такого нет у меня. Скажи теперь сам, разве старею?— отвечал он, нахмурившись.
Когда смех сбежал с его лица, опять он стал казаться молодым. Помню, один старик из моего аила говорил, что смех молодит людей, а этого, значит, наоборот— старит. Получается, чтобы он состарился, нужно его почаще смешить?
— Почему вы мало говорите? — спросил я.
— Чтобы долго жить.
— Разве жалеете о дне, когда говорите много?
— В тот день я старею.
— Для чего же тогда язык?
— Чтобы человек скорее состарился. Я совсем не понимал его слов.
— Что интересного видели вы в своей жизни? Угольщик поднял голову и задумался. Взглядом
отыскивал что-то далекое. Глаза его широко раскрылись, постепенно затуманились. В тот миг, когда затуманились глаза, губы его зашевелились:
— На каждом шагу горы таят загадки. Но самая большая загадка — человек. Да, видел, слышал интересное. Рассказать, что слышал, рассказать, что видел? Прежде — что видел сам. Ты не раскрывай рта. Слушай. Не задавай вопросов. Поверишь ли, нет, как хочешь. Расскажу не для того, чтобы ты поверил. Не тебе, самому себе расскажу. Говоришь, я неразговорчив? Нет, говорю много, С кем? Разговариваю со скалой. Она не прерывает мой рассказ. Она не отвечает, не спорит, не соглашается,—задумавшись, остается при своем. Вот я такой... Что я видел... Было начало весны. Я искал пропавшего своего быка. Куда только не ходил! В конце концов поднялся к перевалу. Кто-то развел огонь и сидит. Котел полон мяса. Не мясо, а одно белое сало. Уже сварилось. Я был голоден. Есть хотелось до смерти, с жадностью гляжу на котел. Я приветствую того человека. Он не отвечает. Не то что не отвечает — не обернулся даже. Вижу — перед ним блюдо. Он выкладывает на блюдо все белое сало из котла. Он хватает его и ест. Я стою и жадно смотрю. Я думаю, что это за человек, — разве бывало такое, чтоб рожденные от киргиза не поделились своей едой? Он будто не замечает меня. Спустя небольшое время спрашивает: «Хочешь есть?» Я без слов киваю головой. Он протягивает в своей пятерне большой кусок сала, просит меня открыть рот. Я открываю. Он сует сало мне в рот... Я глотаю, пройдя в глотку, оно застревает. Никак не могу проглотить, стоит колом.
Лишь тогда я понял, с кем встретился на перевале. Это же Чилде1. У всех отбирает жир: и у скота, и у человека, и у пернатых... Когда я увидел его, он, оказывается, ел собранное с каждого сало. Вспомню его угощенье — до сих пор неприятное чувство во рту. Подобно этому салу в глотке, застряла в груди у меня мысль о Зардеп, застряла и точит... Может, был на самом деле Чилде, может быть, это моя любовь — откуда мне знать?. Это то, что я видел. Не веришь — не стану тебя уверять. Ты не поймешь: человек, который не любит, не поймет моих слов. Умеющий любить человек остается горячим. Ничто в этом мире не может его охладить. Пусть соберутся хоть десять Чилде — все равно не вызовут дрожь.
А теперь расскажу о том, что я слышал. Эти слова я слышал из собственных уст человека, которого видел. Один год дружил я с охотником. И он живет среди гор, и я. Я неразговорчивый, он разговорчивый. Он рассказал: «Я исходил горы, я питался тем, что давали горы. Год шел за годом, месяц за месяцем. Ни дня без добычи. Однажды мы шли по ущелью — рядом со мной был капканщик Бакир. Борода его спускалась до пояса, это какое-то чудо. Точно джигит, управлялся с капканом в свои семьдесят лет. Он сказал: здесь водится пятнистая косуля, никогда не попадется в капкан, не дается в руки; пожаловался, пожалел о своей неудаче. Я обещал ему подстрелить пятнистую, если он выгонит на меня. Стал Бакир выгонять косулю, она выскочила из кустарника. Я поднял ружье, прицелился, вижу — на прицеле и пятнистая, и Бакир. Я не выстрелил, опустил ружье. Объяснил Бакиру, сказал, что если б выстрелил, то убил бы и его, не одну косулю. Не поверил Бакир, усомнился в моем охотничьем искусстве. Прошло два дня.
1 Чилде — мороз.
«Эй, Ташмат, косуля попалась в мой капкан»,—сказал мне он, пригласил отведать свежей печенки. Отрезав кусок печени, он прежде съел сам. Не съел— кусок застрял в его горле. Ни туда, ни сюда. От этого он и умер. Что это было? Кто знает...»
Зардеп подобно куску печени пятнистой косули застряла во мне на всю жизнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
Вот что узнал я ночью, слушая Комурчу. Я удивился. Я обрадовался трогательному богатству жизни этого ссохшегося человека. Только тогда я понял — ему действительно перевалило за шестьдесят. И, поняв, я стал ругать самого себя. Я думал об Аруке. Аруке—-это была жена, достойная похвалы. Словно падающая звезда, сверкнула на небе и исчезла, где, когда теперь увидишь ее... Любил ли я ее? Не знаю. Но понимал, что такое любовь. Вот этот старый человек рассказывает о тайне любви. Человек, испытавший любовь, оказывается, твердеет. И хотя он становится твердым, но не стареет. Он закалился в огне любви.
Комурчу тронул поводья, бык зашагал в гору.
— Кто здесь?
Кайберен — дикий горный козел.
- я...
— Садись на заднего быка. Он не посмотрел на меня, не оглянулся. Продолжал
бормотать что-то себе под нос. Кое-что из сказанного я понимал, но многое — нет.
Я взобрался на быка, Бык как будто зашагал веселее, рысцой догнал переднего, поравнялся с ним. Я приветствовал старика. Он не ответил. Подумал, что он не расслышал, я повторил приветствие. Он опять не принял мой салам, он говорил сам с собой:
— Когда-то был и голос, была молодость — все осталось в этом ущелье, в этих горах. Все дают горы, все забирают горы. Гора — она подобна человеку, у нее тоже есть детство, молодость и старость. Ох, сколько скал разрушилось на моих глазах, сколько родилось обрывов! Разваливаются, разрушаются, нарождаются снова. Что видели сегодня, завтра уже не увидим. Таков этот мир. Я забыл, сколько лет уже не сплю. Много лет... Нег большего счастья, чем сон. И сон мой забрала Зардеп. Семьи нет, забыл, что такое мягкая постель, — задремлю верхом на быке или приткнусь возле камня — вот весь мой сон. Нет у меня и смеха, его тоже забрала Зардеп. Все забрала с собой, не смогла взять одну только любовь, не смогла сломить мою волю... Человеку, который не спит, подходит занятие угольщика. Нет друга выше огня, я не видел ничего храбрее огня. Он греет, он дает тебе силы, он поет тебе, — он твой товарищ...
Киргизы говорят, ночь принадлежит бедняку. Бедняки — это мы.
Ветер и Комурчу говорят оба сразу. У обоих много слов. Эти слова кажутся мне сказкой. Я благодарен старику. Я восхищаюсь его энергией. Увидеть столько горя и совсем не состариться! Я сравниваю себя с ним. Посмотреть — будто он ненамного старше меня. Я думаю, что бы я сделал, полюбив без ответа. Разве бы вынес горе достойно? Хорошо, что я никого не полюбил. Я думаю, что лучше совсем не любить, если любовь будет всю жизнь давить, мучить, если сделает человека одиноким, высушит, как Комурчу. Я понимаю — для любви нужно иметь большое сердце.
Красный, красный, красный овраг, Ты родился у меня на глазах. Здесь оборвалась девичья жизнь, Здесь рыдало бедное сердце. Зеленый, зеленый, зеленый овраг,
С грохотом обрушились склоны твои.
Когда улетела молодая жизнь,
Горько рыдала моя душа.
Ель, подпирающая небо,
Обвенчалась ты с ветром и засохла.
Когда красавица осталась в земле,
Плач поселился в моей душе.
Если над камнем поднимается цветок,
Вглядываюсь я, думая, не ты ли, Зардеп?
Придавлен камнем засохший пень,
Думаю, -не я ли, потерявший счастье?
Если поднялась на склоне молодая трава,
Смотрю с надеждой, думая, не ты ли, Зардеп?
Если на траве одинокий камень,
Душа моя ноет, — не я ли...
Это песня Комурчу, это песня влюбленного, это моя песня. Я не любил. И хотя я не любил, все же та песня— моя. Когда мы корчевали пни можжевельника, когда разжигали огонь, когда сидели, глядя на пламя, когда везли уголь, Комурчу пел много раз. Он пел, а я не уставал слушать. Главное было — не его тонкий высокий голос, главное было — сама песня. Эту песню слушал не только я — и огонь, и река, и скалы. Пернатые умолкали, слушая песню Комурчу. Ели и можжевельник задумчиво кивали. Эту песню слушали ушедшие из жизни, ее слушало само время. Да, правда, само время, приостановив свой бег, слушало Комурчу.
Я забежал немного вперед...
Мы добрались до места под утро» Светало не на востоке, а прямо над головой, над вершинами двух скал, сблизившихся настолько, что казалось, они вот-вот обнимут друг друга. Рассвет лился по скалам, по стройным стволам елей, смешивался с белой струей ручья, прыгавшего по камням.
Комурчу, как только мы сошли с быков, взвалил на плечо крепкий тяжелый молот, подхватил топор и направился к лесу. Быки остались щипать траву, я последовал за стариком. Если он приближался к ели, становился похожим на ель; приближался к камню, становился похожим на камень. А когда подошел к пню — будто сам превратился в пень.
Торчащие корни можжевельника наблюдали за ним, высунувшись по пояс из-за серых камней. Ждали. Комурчу, видно, давно уже прикинул, давно рассчитал в душе, какой пень и когда выкорчевывать. Сейчас прямо подошел к одному и остановился. Пень ожидал, забившись в трещину посредине большого белого камня. Старик пошевелил губами, что-то бормоча, будто упрашивал какую-то силу, затем размахнулся молотом — пень качнулся, вывалился, покатился, оказался близко к тому месту, где мы оставили быков, Что это, сила или сноровка? Каким образом старик выбил пень одним ударом? Все для меня — загадка.
Я внимательно стал смотреть. Если не приглядеться, и не поймешь, с какой силой он бьет. Однако когда его молот опускается, пень, который нужно выкорчевать, начинает качаться, будто бы сам по себе, будто сама скала выталкивает его.
Когда он бил по какому-нибудь пню, разрушался и камень. Камни взлетали вверх, рассыпались, исчезали: оставались только пни, которые я оттаскивал вниз. Старик совсем не уставал, не потел, не отдыхал. И пока он корчевал пни, не умолкал все тот же его голос, все та же песня.
Он учил работать, сливаясь воедино с камнем, со скалой, учил быть сильным, учил не знать слабости.
Пролетали дни, складывались в жизнь. Изменились мы, изменилась гора. Мы боролись с горой. Мы разжигали огонь, разжигали сердце, разжигали надежду. Мы разжигали огонь днем, ночью, на рассвете, в сумерки. На огонь, который мы разжигаем, смотрит скала; если нас нет, если нет огня — скала скучает, чувствуя наше отсутствие, глядит выжидающе, мрачно, Ель, можжевельник, рябина, горы и камни — все спят, никогда не спит Комурчу. День и ночь он в движении, не зная усталости; он кажется мне хозяином, душой этого мира; иногда он, маленький, еле заметный, сидит возле костра, нещадно подставляя себя пламени, я вижу — еще немного, и загорится, как можжевельник, но ему хоть бы что, даже не потеет.
Мы сваливаем выкорчеванные пни в глубокую яму и разжигаем огонь. Смолистое дерево потрескивает, взлетают искры, лепятся по склону скалы. Кажется, и скала вспыхнет сейчас ярким пламенем.
Потом пламя гаснет. Мы приносим снег с ближайшего ледника, забрасываем, пригашиваем огонь, тлеющие угли сверху закидываем землей. Кажется, будто огонь умер, хороним его. Скала хмурится Нет, огонь не умер, дерево тлеет, превращается в уголь.
Погрузив на двух быков восемь мешков с углем, Комурчу уезжает. Куда ездит, что делает с углем, я об этом не спрашиваю, он не рассказывает. Иногда отправляется ночью, иногда-—-днем. Вообще ничего не боится и обо мне думает, что не боюсь тоже. Он не разговаривает со мной. Когда у него хорошее настроение, сидя возле огня, поет. Его песня — загадка. Каждый день его голос звучит по-новому, песня звучит иначе. Кажется, будто не Комурчу — каждый день имеет собственную песню. Иногда вижу: поет не он — сам огонь поет, старик превращается в огонь. Вижу его посреди огня, думаю: значит, огонь и есть удивительный этот человек? Он уезжает с мешками угля, а когда возвращается, я пирую: он привозит хлеб, сахар-нават, появляется и другая еда. Он не говорит, чтобы я ел, просто ставит так, чтобы я видел.
Быстрая, быстрая, быстрая река,
Меня уносит ее быстрое течение»
Пламенеющий, пламенеющий, пламенеющий огонь,
Я часть его пламени.
Много я прошагал, нагрузив на себя мешки с углем,
Превратился я в уголь, сделался черным.
Заплыв далеко,
Хочу превратиться в поток, слиться с рекой.., —
так поет он иногда.
Комурчу уезжает, я остаюсь. Работаю один. Устаю один. Я тоже, как Комурчу, пытаюсь петь, но у меня не получается, как у него. Если даже пою его песни, скалы не слушают, огонь не подпевает мне. Почему так, не понимаю.
Мне хочется поговорить со стариком, но я боюсь. Никогда он не запугивал меня, однако я не смею подойти. Я желал бы, чтобы он никогда не сердился, чтобы всегда оставался таким же. Каким? Мне кажется, если старик рассердится, не только у меня, даже и у скалы не будет больше покоя, — столько пламени собрано в нем.
— Переселим Калычу пониже, — сказал он мне однажды.
Я так и сделал. Сам он ни разу не вошел в ее юрту, а проезжая мимо, не отвечал на ее приветствие, как и на мое тоже. Калыча не обижалась на него за это.
Прошло время, и он дал мне денег. Около тридцати рублей. В те времена на рубль можно было купить много бязи, за три рубля отдавали барана. Деньги я отнес Калыче.
Однажды, загрузив яму пнями, мы сидели возле огня. Комурчу засмеялся. Засмеялся беззвучно, и я увидел—он стареет прямо на моих глазах. Оказывается, ему нельзя смеяться. Видно, он знал об этом и потому никогда не смеялся. Будто сжали, измяли, сморщили его...
— Вы стареете сейчас, да, Комурчу-ата? — спросил я.
— Не знаю. Что такое старый?—Это — когда морщины покрывают лицо, седеют волосы, сгибается спина, выпучиваются глаза? Когда худеют, теряют силы? Ничего такого нет у меня. Скажи теперь сам, разве старею?— отвечал он, нахмурившись.
Когда смех сбежал с его лица, опять он стал казаться молодым. Помню, один старик из моего аила говорил, что смех молодит людей, а этого, значит, наоборот— старит. Получается, чтобы он состарился, нужно его почаще смешить?
— Почему вы мало говорите? — спросил я.
— Чтобы долго жить.
— Разве жалеете о дне, когда говорите много?
— В тот день я старею.
— Для чего же тогда язык?
— Чтобы человек скорее состарился. Я совсем не понимал его слов.
— Что интересного видели вы в своей жизни? Угольщик поднял голову и задумался. Взглядом
отыскивал что-то далекое. Глаза его широко раскрылись, постепенно затуманились. В тот миг, когда затуманились глаза, губы его зашевелились:
— На каждом шагу горы таят загадки. Но самая большая загадка — человек. Да, видел, слышал интересное. Рассказать, что слышал, рассказать, что видел? Прежде — что видел сам. Ты не раскрывай рта. Слушай. Не задавай вопросов. Поверишь ли, нет, как хочешь. Расскажу не для того, чтобы ты поверил. Не тебе, самому себе расскажу. Говоришь, я неразговорчив? Нет, говорю много, С кем? Разговариваю со скалой. Она не прерывает мой рассказ. Она не отвечает, не спорит, не соглашается,—задумавшись, остается при своем. Вот я такой... Что я видел... Было начало весны. Я искал пропавшего своего быка. Куда только не ходил! В конце концов поднялся к перевалу. Кто-то развел огонь и сидит. Котел полон мяса. Не мясо, а одно белое сало. Уже сварилось. Я был голоден. Есть хотелось до смерти, с жадностью гляжу на котел. Я приветствую того человека. Он не отвечает. Не то что не отвечает — не обернулся даже. Вижу — перед ним блюдо. Он выкладывает на блюдо все белое сало из котла. Он хватает его и ест. Я стою и жадно смотрю. Я думаю, что это за человек, — разве бывало такое, чтоб рожденные от киргиза не поделились своей едой? Он будто не замечает меня. Спустя небольшое время спрашивает: «Хочешь есть?» Я без слов киваю головой. Он протягивает в своей пятерне большой кусок сала, просит меня открыть рот. Я открываю. Он сует сало мне в рот... Я глотаю, пройдя в глотку, оно застревает. Никак не могу проглотить, стоит колом.
Лишь тогда я понял, с кем встретился на перевале. Это же Чилде1. У всех отбирает жир: и у скота, и у человека, и у пернатых... Когда я увидел его, он, оказывается, ел собранное с каждого сало. Вспомню его угощенье — до сих пор неприятное чувство во рту. Подобно этому салу в глотке, застряла в груди у меня мысль о Зардеп, застряла и точит... Может, был на самом деле Чилде, может быть, это моя любовь — откуда мне знать?. Это то, что я видел. Не веришь — не стану тебя уверять. Ты не поймешь: человек, который не любит, не поймет моих слов. Умеющий любить человек остается горячим. Ничто в этом мире не может его охладить. Пусть соберутся хоть десять Чилде — все равно не вызовут дрожь.
А теперь расскажу о том, что я слышал. Эти слова я слышал из собственных уст человека, которого видел. Один год дружил я с охотником. И он живет среди гор, и я. Я неразговорчивый, он разговорчивый. Он рассказал: «Я исходил горы, я питался тем, что давали горы. Год шел за годом, месяц за месяцем. Ни дня без добычи. Однажды мы шли по ущелью — рядом со мной был капканщик Бакир. Борода его спускалась до пояса, это какое-то чудо. Точно джигит, управлялся с капканом в свои семьдесят лет. Он сказал: здесь водится пятнистая косуля, никогда не попадется в капкан, не дается в руки; пожаловался, пожалел о своей неудаче. Я обещал ему подстрелить пятнистую, если он выгонит на меня. Стал Бакир выгонять косулю, она выскочила из кустарника. Я поднял ружье, прицелился, вижу — на прицеле и пятнистая, и Бакир. Я не выстрелил, опустил ружье. Объяснил Бакиру, сказал, что если б выстрелил, то убил бы и его, не одну косулю. Не поверил Бакир, усомнился в моем охотничьем искусстве. Прошло два дня.
1 Чилде — мороз.
«Эй, Ташмат, косуля попалась в мой капкан»,—сказал мне он, пригласил отведать свежей печенки. Отрезав кусок печени, он прежде съел сам. Не съел— кусок застрял в его горле. Ни туда, ни сюда. От этого он и умер. Что это было? Кто знает...»
Зардеп подобно куску печени пятнистой косули застряла во мне на всю жизнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46