унитаз am pm spirit
Тут сказал батыр:
— Дайте отдышаться, пора сходить до ветру... Хотите убить — убивайте, не издеваясь долго.
Дают батыру время. Он делает вид, что ищет подходящее место, и находит половину лучевой кости барана. Подходит осторожно, зажимает ее пальцами ног.
— Ну, теперь связывайте, — говорит Сарман, неуклюже переступая.
Случился в ту ночь ливень. Батыр Сарман рванул руками, ногами — размокший войлок пополз...
Той самой припасенной костью мгновенно размыкает батыр колодки на руках и ногах, вбегает в ближнюю юрту, нашарив котел, съедает всю пищу...
Хозяева были, оказывается, больны тифом. Слышали, что входил кто-то, но не в силах были предупредить... А в аиле уже шумят, крик стоит в аиле:
— Вор сбежал! Лови! Держи! Поднимается переполох.
Насытившись, Сарман подходит к коновязи, а там стоит конь. Батыр вскакивает на него.
— Где же, где вор? Лови! Держи! — кричит он и отправляется восвояси.
Едет батыр, радуясь освобождению, и видит он на высоком берегу две юрты, поставленные рядом. Угоняет Сарман двух коров, три десятка овец — и вдруг слышит: «Чу, чу!» Отпускает батыр скот вперед, а сам прячется, выжидая, и, когда оба пастуха подходят близко, хватает одного из них, а второй пускается наутек. По рукам, по ногам связывает пойманного батыр.
— Если пикнешь, умрешь! — говорит ему Сарман и, забрав его коня, возвращается домой, погоняя овец и коров. Приезжает в аил, привязывает коней у юрты. Сбежавшиеся наутро люди видят — байский Гнедой на привязи, с победой вернулся батыр Сарман! Надо ж такому случиться, чтоб попался в потемках Гнедой спасавшему свою жизнь батыру!.. Вот какой был твой отец, ты же — взгляни на себя... Он совершал геройства, а ты... Смотри, на какое дело решился.
Когда черное платье, как тень, бесшумно ступая по земле босыми ногами, остановилось у большой байской юрты, залаяла собака. Тень бросила ей мясо. Довольная подачкой, та вмиг проглотила и села, склонив голову набок, облизываясь и повизгивая, в надежде получить еще... Не раз бывал Серкебай в этой юрте, — признав его, байские псы не лаяли больше. Скользя рукой по веревке, которой была опоясана юрта, черная тень двинулась к входному пологу...
В этот миг в юрте проснулась девушка.
Бурмакан всегда просыпалась в это время. Осторожно, точно волосок из теста, выскальзывала из своей постели, — спала она в изголовье хозяев. Никто из домашних не слышал, как вставала, как ходила по юрте Бурмакан. Все еще сладко спали, а она уже тщательно подметала пол, выносила золу, в чайник наливала воду для утреннего омовения, чисто вымытый котел уже висел над огнем, самовар стоял, готовый для кипячения. Человек, увидевший ее за утренней работой, не спрашивая ни у кого, не выжидая, когда скажут, без сомнений утверждал бы, что она не приходится дочерью хозяевам юрты. Хотя близка уже осень и на Сон-Куле похолодало, девушка ходила в одном платье. Не для нее прохлада ночи, от которой ежатся другие, ей нипочем труд, от которого устают другие, к ней не идет сон, одолевавший других. Тысячу раз на день входила и выходила из юрты Бурмакан, куда только не вели ее следы... Тоненькая фигурка девушки, легкой, как тростинка, летала по юрте, сгибалась и разгибалась в работе — казалось, она не работает, а, услаждая внимание собравшихся в юрте, изящно танцует, танцует всю жизнь, словно добрый дух очага. Издалека доносился голос озера. Озеро — сама музыка, а она — танцовщица, озеро и сердце девушки — едины; казалось, их нельзя отделить друг от друга, казалось, ритм работы девушки идет от озера, а мелодия озера рождена ее танцем.
Иногда девушка останавливалась задумчиво, тогда и озеро замирало, прислушиваясь к голосу девушки. Сердце озера билось с плеском, сердце девушки — легче легкого дуновения... Лишь в этом была их разница — оба чисты и прозрачны. Не только гости, проведшие ночь в байской юрте, и сами хозяева не видели этих чудных мгновений, этого танца, этих легких шагов, подобных шагам куницы, — кто бы мог догадаться, что какое-то чудо под утро наполняет дом счастьем. Девушка то заходила в чыгдан и вскоре выскальзывала оттуда, то снимала с шеста мясо, то выносила во двор чугунок, то опускала руку в аяккап, то, легко подхватив самовар, возвращалась во двор. Ни один искушенный акын не смог бы воспеть, ни один знаменитый комузист не смог бы передать в мелодии этот ритм, эти мгновения утра. Эта песня, эта мелодия убаюкивала всех в юрте. Девушка, словно существо из недосягаемого счастливого мира, услаждала, смягчала, украшала, возвеличивала, превращала на рассвете в чудо юрту Кулменде.
Джигиты, помнившие сказанное предками: «Ударь ее тебетеем, — если устоит, то бери ее в жены», складывали о Бурмакан песни. Когда они распевали, зная, что слышит Бурмакан, лицо девушки делалось пунцовым. Однако понимала, что украшает собою аил. Не только люди смотрели почтительно, даже собаки не лаяли вслед Бурмакан. Видевшие, как несет воду эта невесомая девушка, не могли пройти мимо не оглянувшись... Ее босые ноги ступали по мягкой траве, словно в танце, все в ней было под стать этому шуршащему волной озеру, этой земле в траве и цветах среди белоснежных вершин... Казалось, если исчезнет, уйдет в другие края, солнце над Сон-Кулем померкнет, горы нахмурятся, озеро обмелеет, травы поникнут. Казалось, она и ковыльная степь — близнецы. Земля, по которой она ступала, пела; ветер плясал; горы смотрели на нее, склоняясь, готовые обнять и поцеловать ее; утки и гуси слетали с насиженных мест, чтобы с высоты неба лучше разглядеть ее красоту. Веселый жаворонок трелью сопровождал пение девушки.
Кто, как не эта девушка, создал красоту гор, озера, травы, земли — ради нее они были красивы!
Руки ее — они знали секрет волшебства: пиалы, что она подавала гостям, хранили нежность ее пальцев, чай был горяч, пища, приготовленная ею, вкусна, дом, где она живет, прекрасен... И вот к этому прекрасному, святому миру, к которому не приставала никакая грязь, который, как озеро, берег свою чистоту, — к этой девушке в темную ночь направлялась черная тень, затаив черную думу, желая покрыть ее лицо позором. Это Серкебай, забывший рассказанную им повесть о Кара-султане и Сарысултане, забывший, что плохое убивает хорошее, забывший даже отца...
Ведь беркут, настигший и ударивший прекраснейшую из лисиц, был последним, никчемным из беркутов. Да, это Серкебай, не понимавший красоты, не знавший, что Бурмакан — совершенство, не видевший, как она идет за водой, как возвращается, как вносит с собой счастье в юрту Кулменде. Быть может, он не крался бы сейчас черной тенью, сливаясь с ночью, если б хоть раз видел ее в эти мгновенья... Шелест травы мешается с шелестом платья девушки, гибкость стана ее—как гибкость волны, красота ее — как у озера, никогда не устанешь смотреть... Целый мир в одном ее взгляде, когда, проходя, поднимала голову и широко открывала глаза. Казалось, она прислушивалась к себе... Нет, она слушала голос, летевший от дальней черной скалы. Это был голос плачущей матери. Мать оплакивала кончину отца Бурмакан. Каждый день, едва забрезжит рассвет, Калыча, отвернувшись от света, садилась в углу постели. Накинув платок на распущенные волосы, начинала причитать. Вместе с несчастной, годы которой едва перевалили за сорок, плачут, изливая свою душу, ее волосы, не только платок, но и ситцевый чапан, накинутый на плечи.,, она высказывает свои несбывшиеся мечты богу, вселенной, земле, рекам, детям, себе... Ей безразлично, слышит ли кто-нибудь ее плач, спросит ли кто-нибудь — жива ли она в этом мире. Есть обычай, завещанный предками,— обычай ведет ее за собой...*Она не думает, как звучит ее голос, охрипший от долгого плача, — лишь бы только еще говорить, лишь бы только еще причитать. Она не вдохновляется в плаче, как те настоящие прославившиеся плакальщицы, не выговаривает каждое слово, чтоб запомнили другие, она повторяет то, что слышала когда-то и от кого-то, и лишь прибавляет немного своего, вызванного горечью потери. В причитаниях женщины — жизнь ее мужа, достоинства и заслуги Бообека и собственная сжигающая душу тоска. В плаче — повесть о завтрашнем дне: как придется жить дальше — чьей женой быть, чью дверь открывать, в чьи глаза смотреть... Для женщины, лишившейся мужа, будущее — загадка, разгадать ее нелегко. Это дыхание ада, ставшее голосом женщины, выходит из ее души. С плачем встречает рассвет Калыча, на душе у нее черно даже в солнечный полдень. Плачет, когда ест-пьет, когда видит что-нибудь, когда думает думу, наяву и во сне. Жизнь ее стала плачем, кроме плача, нет иной жизни... Все части дома покрыты слезами: узнук, туурдук, веревки, кереге, уук1, тундук, через который выходит дым. Плачет зажженный огонь, плачет кипящий котел... Если вдруг остановится плач, если хоть раз за день собьется с плача вдова, если не увидит плача рассвет, не заполнит слезами полдень, не встретит плачем ветер, если без плача уйдет спать — осудят в аиле. Лицо ее, изодранное не только своими ногтями, но и шилом, специально отточенным, покроется позором, не сможет она взглянуть в глаза сородичам.
Плач матери, тоскливый и горький, родной плачущий голос, переворачивает душу девушки. Слезы сыплются из глаз Бурмакан, точно пшено, травинки ковыля жадно их ловят, хотят нанизать на себя каждую каплю... Смятенье в душе Бурмакан... Носит воду, живет у чужих людей, не может вернуться домой, но ей кажется, она рядом с матерью, она плачет, деля горе матери. Нельзя причитать в чужой юрте, но на ее сердце, в ее душе — плач.
Уук — деревянные части остова юрты.
Плач матери, плач дочери одинаково достигают свежей могилы у подножья горы.
Этот плач родился не вчера, он был здесь всегда; жизнь такова: один умирает, другой рождается, один смеется, другой плачет... Сила плача, сила песни собирает тучи к вершине горы, их все больше, хмурится небо, и святое озеро временами хмурится и чернеет, отвечая печальной песне женщины, — будто сердясь, бьется о берега, с грохотом вздымает белопенные волны. А там, на восточном берегу Сон-Куля, стоят рядами красные камни, словно постель, сложенная на сундуке. Испокон веков зовут киргизы это место Сандык-Таш. Подойдешь — похоже, будто лицо причитающей женщины; оплакивая мужа, она разодрала щеки, по которым струится кровь. Случилось когда-то: на голову одной несчастной опустились черные дни, она потеряла рассудок, ожидая возвращения мужа; шли дни, ночи, месяцы, годы, века — хозяин так и не вернулся, и все вещи и сундуки превратились тогда в камень, и оттого Сандык-Таш — место грозное, страшное и таинственное... Оно само стало легендой. И люди берут свои песни, надежды и думы отсюда, берут у земли. На каждом шагу напоминает, учит земля; мать человечества, она — сама мудрость.
В Сандык-Таш приходили играть дети, особенно девочки. Кукол тогда находили просто — на земле. На подходящий камень повязывали кусочек тряпочки — платок, затем, сшив платье, надевали на камень — получалась каменная кукла. Девочки, пришедшие из юрт богачей, надевали на каменных кукол платья из бархата, шелка, плюша, атласа, отороченные куницей, а дочери бедняков — из обрывков старой одежды, из остатков закоптелого войлока, что стелили вместо ковра на землю. Слова «богатый» и «бедный» жили уже в играх детей, начинались с их кукол. Играя в куклы с дочерью богатого, дочь бедняка была рабыней или батрачкой. Так их учила жизнь, так просеивало сито жизни... Подрастая, думая о замужестве, наблюдая, как выходят замуж дочери баев, присутствуя на их девичьих играх, видя их приданое, которое навьючивали на верблюдов и на быков, уже тогда мечтали дочери бедных юрт, мечтали, затаив дыхание... тогда особенно чувствовали, что у них нет ничего. В такие минуты они приходили сюда,
в Сандык-Таш, играли, превращая эти камни в свой дом, в свое приданое, — от души наслаждались, считая себя богатыми. Казалось, их мечты становились былыо. Земля как добрая мать. Будешь к ней близко — она твоя родина, а если ляжешь — твоя постель, если хочешь есть — твоя пища, если будешь играть — твоя игрушка, если оседлаешь — твой конь, если наденешь — твоя одежда, словом, все, что ты пожелаешь... Это киргизская земля — земля песен, плача, смеха, стона...
Все желания, свершения — все в жизни киргизов связано с песней. Рождается ребенок — отец выходит во двор и, призывая всех, поет, нарекая новорожденного:
Пусть богатство не покинет его, Пусть смерть оставит его, Пусть жизнь его будет долгой. Пусть его пастбища будут обширными, Пусть ему будет дано вечное счастье.
Прийти на смотрины ребенка — давний обычай. Для каждого дверь открыта, скатерть постлана, котел на огне. Смотрят не просто—кто смотрит, тот платит за смотрины. Переступая порог, желают лучшего дому, благословляют. Приходят веселые, жизнерадостные, — говорят, если хмуришься, из дома уйдет счастье, повредишь счастью новорожденного... Когда рождается ребенок — радуется весь аил, пирует весь аил. Радуются старики и старухи, радуются молодки и парни, закалывают скот, несут угощения, затевают игры, дети седлают жеребенка; кому не достался жеребенок, тот седлает бычка; кому не досталось и этого, тот пешком участвует в козлодрании, — у юрты, где спит новый ребенок, шум, гвалт, толпится весь аил. С песней начинают резать скот в честь ребенка, с песней кончают.
Давайте будем здоровы месяц, Давайте будем здоровы год, Я л освятил ягненка новорожденному, Я заколол с посвящением, —
пробубнит какой-нибудь старик, а то и старуха. Лай собак, блеяние овец, ржание лошадей, мычание коров — все это звучит точно песня. На пиру в честь ребенка, на пиру в честь новой жизни не остается невысказанных слов, неспетых песен, каждый чувствует себя ханом. Рекой разливается кумыс. Начинается сармерден, все пьют. По кругу ходит чаша; и кто не сможет спеть, или сыграть на комузе, или рассмешить народ, тот остается опозоренным, — еще долго будут говорить о нем в народе, усмехаясь. Поют и на девичьих играх, в ночь, когда провожают девушку. Там состязаются джигиты. Победивший выбирает — целует девушку, любую молодку. Когда провожают девушку, мать поет прощальную песню:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
— Дайте отдышаться, пора сходить до ветру... Хотите убить — убивайте, не издеваясь долго.
Дают батыру время. Он делает вид, что ищет подходящее место, и находит половину лучевой кости барана. Подходит осторожно, зажимает ее пальцами ног.
— Ну, теперь связывайте, — говорит Сарман, неуклюже переступая.
Случился в ту ночь ливень. Батыр Сарман рванул руками, ногами — размокший войлок пополз...
Той самой припасенной костью мгновенно размыкает батыр колодки на руках и ногах, вбегает в ближнюю юрту, нашарив котел, съедает всю пищу...
Хозяева были, оказывается, больны тифом. Слышали, что входил кто-то, но не в силах были предупредить... А в аиле уже шумят, крик стоит в аиле:
— Вор сбежал! Лови! Держи! Поднимается переполох.
Насытившись, Сарман подходит к коновязи, а там стоит конь. Батыр вскакивает на него.
— Где же, где вор? Лови! Держи! — кричит он и отправляется восвояси.
Едет батыр, радуясь освобождению, и видит он на высоком берегу две юрты, поставленные рядом. Угоняет Сарман двух коров, три десятка овец — и вдруг слышит: «Чу, чу!» Отпускает батыр скот вперед, а сам прячется, выжидая, и, когда оба пастуха подходят близко, хватает одного из них, а второй пускается наутек. По рукам, по ногам связывает пойманного батыр.
— Если пикнешь, умрешь! — говорит ему Сарман и, забрав его коня, возвращается домой, погоняя овец и коров. Приезжает в аил, привязывает коней у юрты. Сбежавшиеся наутро люди видят — байский Гнедой на привязи, с победой вернулся батыр Сарман! Надо ж такому случиться, чтоб попался в потемках Гнедой спасавшему свою жизнь батыру!.. Вот какой был твой отец, ты же — взгляни на себя... Он совершал геройства, а ты... Смотри, на какое дело решился.
Когда черное платье, как тень, бесшумно ступая по земле босыми ногами, остановилось у большой байской юрты, залаяла собака. Тень бросила ей мясо. Довольная подачкой, та вмиг проглотила и села, склонив голову набок, облизываясь и повизгивая, в надежде получить еще... Не раз бывал Серкебай в этой юрте, — признав его, байские псы не лаяли больше. Скользя рукой по веревке, которой была опоясана юрта, черная тень двинулась к входному пологу...
В этот миг в юрте проснулась девушка.
Бурмакан всегда просыпалась в это время. Осторожно, точно волосок из теста, выскальзывала из своей постели, — спала она в изголовье хозяев. Никто из домашних не слышал, как вставала, как ходила по юрте Бурмакан. Все еще сладко спали, а она уже тщательно подметала пол, выносила золу, в чайник наливала воду для утреннего омовения, чисто вымытый котел уже висел над огнем, самовар стоял, готовый для кипячения. Человек, увидевший ее за утренней работой, не спрашивая ни у кого, не выжидая, когда скажут, без сомнений утверждал бы, что она не приходится дочерью хозяевам юрты. Хотя близка уже осень и на Сон-Куле похолодало, девушка ходила в одном платье. Не для нее прохлада ночи, от которой ежатся другие, ей нипочем труд, от которого устают другие, к ней не идет сон, одолевавший других. Тысячу раз на день входила и выходила из юрты Бурмакан, куда только не вели ее следы... Тоненькая фигурка девушки, легкой, как тростинка, летала по юрте, сгибалась и разгибалась в работе — казалось, она не работает, а, услаждая внимание собравшихся в юрте, изящно танцует, танцует всю жизнь, словно добрый дух очага. Издалека доносился голос озера. Озеро — сама музыка, а она — танцовщица, озеро и сердце девушки — едины; казалось, их нельзя отделить друг от друга, казалось, ритм работы девушки идет от озера, а мелодия озера рождена ее танцем.
Иногда девушка останавливалась задумчиво, тогда и озеро замирало, прислушиваясь к голосу девушки. Сердце озера билось с плеском, сердце девушки — легче легкого дуновения... Лишь в этом была их разница — оба чисты и прозрачны. Не только гости, проведшие ночь в байской юрте, и сами хозяева не видели этих чудных мгновений, этого танца, этих легких шагов, подобных шагам куницы, — кто бы мог догадаться, что какое-то чудо под утро наполняет дом счастьем. Девушка то заходила в чыгдан и вскоре выскальзывала оттуда, то снимала с шеста мясо, то выносила во двор чугунок, то опускала руку в аяккап, то, легко подхватив самовар, возвращалась во двор. Ни один искушенный акын не смог бы воспеть, ни один знаменитый комузист не смог бы передать в мелодии этот ритм, эти мгновения утра. Эта песня, эта мелодия убаюкивала всех в юрте. Девушка, словно существо из недосягаемого счастливого мира, услаждала, смягчала, украшала, возвеличивала, превращала на рассвете в чудо юрту Кулменде.
Джигиты, помнившие сказанное предками: «Ударь ее тебетеем, — если устоит, то бери ее в жены», складывали о Бурмакан песни. Когда они распевали, зная, что слышит Бурмакан, лицо девушки делалось пунцовым. Однако понимала, что украшает собою аил. Не только люди смотрели почтительно, даже собаки не лаяли вслед Бурмакан. Видевшие, как несет воду эта невесомая девушка, не могли пройти мимо не оглянувшись... Ее босые ноги ступали по мягкой траве, словно в танце, все в ней было под стать этому шуршащему волной озеру, этой земле в траве и цветах среди белоснежных вершин... Казалось, если исчезнет, уйдет в другие края, солнце над Сон-Кулем померкнет, горы нахмурятся, озеро обмелеет, травы поникнут. Казалось, она и ковыльная степь — близнецы. Земля, по которой она ступала, пела; ветер плясал; горы смотрели на нее, склоняясь, готовые обнять и поцеловать ее; утки и гуси слетали с насиженных мест, чтобы с высоты неба лучше разглядеть ее красоту. Веселый жаворонок трелью сопровождал пение девушки.
Кто, как не эта девушка, создал красоту гор, озера, травы, земли — ради нее они были красивы!
Руки ее — они знали секрет волшебства: пиалы, что она подавала гостям, хранили нежность ее пальцев, чай был горяч, пища, приготовленная ею, вкусна, дом, где она живет, прекрасен... И вот к этому прекрасному, святому миру, к которому не приставала никакая грязь, который, как озеро, берег свою чистоту, — к этой девушке в темную ночь направлялась черная тень, затаив черную думу, желая покрыть ее лицо позором. Это Серкебай, забывший рассказанную им повесть о Кара-султане и Сарысултане, забывший, что плохое убивает хорошее, забывший даже отца...
Ведь беркут, настигший и ударивший прекраснейшую из лисиц, был последним, никчемным из беркутов. Да, это Серкебай, не понимавший красоты, не знавший, что Бурмакан — совершенство, не видевший, как она идет за водой, как возвращается, как вносит с собой счастье в юрту Кулменде. Быть может, он не крался бы сейчас черной тенью, сливаясь с ночью, если б хоть раз видел ее в эти мгновенья... Шелест травы мешается с шелестом платья девушки, гибкость стана ее—как гибкость волны, красота ее — как у озера, никогда не устанешь смотреть... Целый мир в одном ее взгляде, когда, проходя, поднимала голову и широко открывала глаза. Казалось, она прислушивалась к себе... Нет, она слушала голос, летевший от дальней черной скалы. Это был голос плачущей матери. Мать оплакивала кончину отца Бурмакан. Каждый день, едва забрезжит рассвет, Калыча, отвернувшись от света, садилась в углу постели. Накинув платок на распущенные волосы, начинала причитать. Вместе с несчастной, годы которой едва перевалили за сорок, плачут, изливая свою душу, ее волосы, не только платок, но и ситцевый чапан, накинутый на плечи.,, она высказывает свои несбывшиеся мечты богу, вселенной, земле, рекам, детям, себе... Ей безразлично, слышит ли кто-нибудь ее плач, спросит ли кто-нибудь — жива ли она в этом мире. Есть обычай, завещанный предками,— обычай ведет ее за собой...*Она не думает, как звучит ее голос, охрипший от долгого плача, — лишь бы только еще говорить, лишь бы только еще причитать. Она не вдохновляется в плаче, как те настоящие прославившиеся плакальщицы, не выговаривает каждое слово, чтоб запомнили другие, она повторяет то, что слышала когда-то и от кого-то, и лишь прибавляет немного своего, вызванного горечью потери. В причитаниях женщины — жизнь ее мужа, достоинства и заслуги Бообека и собственная сжигающая душу тоска. В плаче — повесть о завтрашнем дне: как придется жить дальше — чьей женой быть, чью дверь открывать, в чьи глаза смотреть... Для женщины, лишившейся мужа, будущее — загадка, разгадать ее нелегко. Это дыхание ада, ставшее голосом женщины, выходит из ее души. С плачем встречает рассвет Калыча, на душе у нее черно даже в солнечный полдень. Плачет, когда ест-пьет, когда видит что-нибудь, когда думает думу, наяву и во сне. Жизнь ее стала плачем, кроме плача, нет иной жизни... Все части дома покрыты слезами: узнук, туурдук, веревки, кереге, уук1, тундук, через который выходит дым. Плачет зажженный огонь, плачет кипящий котел... Если вдруг остановится плач, если хоть раз за день собьется с плача вдова, если не увидит плача рассвет, не заполнит слезами полдень, не встретит плачем ветер, если без плача уйдет спать — осудят в аиле. Лицо ее, изодранное не только своими ногтями, но и шилом, специально отточенным, покроется позором, не сможет она взглянуть в глаза сородичам.
Плач матери, тоскливый и горький, родной плачущий голос, переворачивает душу девушки. Слезы сыплются из глаз Бурмакан, точно пшено, травинки ковыля жадно их ловят, хотят нанизать на себя каждую каплю... Смятенье в душе Бурмакан... Носит воду, живет у чужих людей, не может вернуться домой, но ей кажется, она рядом с матерью, она плачет, деля горе матери. Нельзя причитать в чужой юрте, но на ее сердце, в ее душе — плач.
Уук — деревянные части остова юрты.
Плач матери, плач дочери одинаково достигают свежей могилы у подножья горы.
Этот плач родился не вчера, он был здесь всегда; жизнь такова: один умирает, другой рождается, один смеется, другой плачет... Сила плача, сила песни собирает тучи к вершине горы, их все больше, хмурится небо, и святое озеро временами хмурится и чернеет, отвечая печальной песне женщины, — будто сердясь, бьется о берега, с грохотом вздымает белопенные волны. А там, на восточном берегу Сон-Куля, стоят рядами красные камни, словно постель, сложенная на сундуке. Испокон веков зовут киргизы это место Сандык-Таш. Подойдешь — похоже, будто лицо причитающей женщины; оплакивая мужа, она разодрала щеки, по которым струится кровь. Случилось когда-то: на голову одной несчастной опустились черные дни, она потеряла рассудок, ожидая возвращения мужа; шли дни, ночи, месяцы, годы, века — хозяин так и не вернулся, и все вещи и сундуки превратились тогда в камень, и оттого Сандык-Таш — место грозное, страшное и таинственное... Оно само стало легендой. И люди берут свои песни, надежды и думы отсюда, берут у земли. На каждом шагу напоминает, учит земля; мать человечества, она — сама мудрость.
В Сандык-Таш приходили играть дети, особенно девочки. Кукол тогда находили просто — на земле. На подходящий камень повязывали кусочек тряпочки — платок, затем, сшив платье, надевали на камень — получалась каменная кукла. Девочки, пришедшие из юрт богачей, надевали на каменных кукол платья из бархата, шелка, плюша, атласа, отороченные куницей, а дочери бедняков — из обрывков старой одежды, из остатков закоптелого войлока, что стелили вместо ковра на землю. Слова «богатый» и «бедный» жили уже в играх детей, начинались с их кукол. Играя в куклы с дочерью богатого, дочь бедняка была рабыней или батрачкой. Так их учила жизнь, так просеивало сито жизни... Подрастая, думая о замужестве, наблюдая, как выходят замуж дочери баев, присутствуя на их девичьих играх, видя их приданое, которое навьючивали на верблюдов и на быков, уже тогда мечтали дочери бедных юрт, мечтали, затаив дыхание... тогда особенно чувствовали, что у них нет ничего. В такие минуты они приходили сюда,
в Сандык-Таш, играли, превращая эти камни в свой дом, в свое приданое, — от души наслаждались, считая себя богатыми. Казалось, их мечты становились былыо. Земля как добрая мать. Будешь к ней близко — она твоя родина, а если ляжешь — твоя постель, если хочешь есть — твоя пища, если будешь играть — твоя игрушка, если оседлаешь — твой конь, если наденешь — твоя одежда, словом, все, что ты пожелаешь... Это киргизская земля — земля песен, плача, смеха, стона...
Все желания, свершения — все в жизни киргизов связано с песней. Рождается ребенок — отец выходит во двор и, призывая всех, поет, нарекая новорожденного:
Пусть богатство не покинет его, Пусть смерть оставит его, Пусть жизнь его будет долгой. Пусть его пастбища будут обширными, Пусть ему будет дано вечное счастье.
Прийти на смотрины ребенка — давний обычай. Для каждого дверь открыта, скатерть постлана, котел на огне. Смотрят не просто—кто смотрит, тот платит за смотрины. Переступая порог, желают лучшего дому, благословляют. Приходят веселые, жизнерадостные, — говорят, если хмуришься, из дома уйдет счастье, повредишь счастью новорожденного... Когда рождается ребенок — радуется весь аил, пирует весь аил. Радуются старики и старухи, радуются молодки и парни, закалывают скот, несут угощения, затевают игры, дети седлают жеребенка; кому не достался жеребенок, тот седлает бычка; кому не досталось и этого, тот пешком участвует в козлодрании, — у юрты, где спит новый ребенок, шум, гвалт, толпится весь аил. С песней начинают резать скот в честь ребенка, с песней кончают.
Давайте будем здоровы месяц, Давайте будем здоровы год, Я л освятил ягненка новорожденному, Я заколол с посвящением, —
пробубнит какой-нибудь старик, а то и старуха. Лай собак, блеяние овец, ржание лошадей, мычание коров — все это звучит точно песня. На пиру в честь ребенка, на пиру в честь новой жизни не остается невысказанных слов, неспетых песен, каждый чувствует себя ханом. Рекой разливается кумыс. Начинается сармерден, все пьют. По кругу ходит чаша; и кто не сможет спеть, или сыграть на комузе, или рассмешить народ, тот остается опозоренным, — еще долго будут говорить о нем в народе, усмехаясь. Поют и на девичьих играх, в ночь, когда провожают девушку. Там состязаются джигиты. Победивший выбирает — целует девушку, любую молодку. Когда провожают девушку, мать поет прощальную песню:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46