Покупал тут магазин Wodolei
Ведь это Карбышев еще весной восемнадцатого года, в Сергиевом Посаде, пытался мне втолковать, и мы чуть не поругались. Пять лет назад! При самом начале гражданской войны… Верно я говорю, Дмитрий Михайлович? Помните, я у вас обедал?
— Очень хорошо помню, — сказал Карбышев, — и я действительно тогда так просто рассуждал. Но с тех пор и Голенкин, и Хмельков, и Шошин, и я…
— Ага! — крикнул Величко, — а Леонид Владимирович за последнюю моду выдает…
— Теперь надо рассуждать иначе, — продолжал Карбышев, — совсем иначе…
— Надеюсь!
— Я думаю теперь, что и крепости, и уры одинаково годятся для дела. Только нужно, чтобы они были… советскими.
— Вот она, последняя мода, — с негодованием сказал Азанчеев.
Стекла на носу Велички пронзительно сверкнули.
— Треба разжуваты, — задумчиво пробормотал он.
И вдруг опять что-то случилось. Как быстро вспыхнул этот спор, так и затух мгновенно. И Константин Иванович снова стоял с бокалом в руке, водворяя за столом тишину.
— Я не Елочкин и талантов своих не скрываю. Предлагается вашему вниманию старая арабская притча. Перевод — мой. Особенно важно для… бедуинов. Название: «О браке». Приступаю.
Желающий ввести жену в свой дом
Имеет много общего с глупцом,
Который, заклинанье сотворя,
В мешок,
Где прыгает клубок
Из сотни змей и одного угря,
Спокойно опускает руку.
Глупец, наверно, вытащит гадюку,
Но так как счастье служит людям зря, —
Он может вытащить, пожалуй, и угря.
К сему — мораль от переводчика:
Проветрив сердце трезвым страхом,
Не рвись конем, не пяться раком.
В преддверье будущности рабской,
Пойми соль мудрости арабской:
Хорошее не называют браком!
Хохот и хлопки взорвались, как снаряд. Карбышев крикнул:
— Поэзия с купоросом, браво!
«Артистка Московской оперетты» быстро сняла свою нежную ручку с его рукава, точно обожглась или укололась.
— Жалеете старого попугая?
— Как же его не жалеть, когда он сам все понимает…
— Ах, бедный, ах, несчастный! А насчет себя, вероятно, думаете, что вы-то именно и есть тот самый, единственный, которому счастье служит зря. Фу, какая глупость!
Несколько мгновений Карбышев смотрел на черные брови и смуглые щеки своей соседки, как на чудо. Чего хочет эта красавица? Кто она? От близости с ней его отделяет шаг, которому имя — желанье. Карбышев много раз замечал за собой: чтобы сильно пожелать чего-нибудь, ему надо сперва захотеть, чтобы именно это желание пришло. Нельзя хотеть, не захотев хотеть. А эта женщина просто вошла, посмотрела кругом и выбрала его в любовники. Шаг оставался шагом; желание не приходило.
— Счастье не служит мне зря, — решительно сказал он, — оно — мое, потому что принадлежит моей жене. Так и надо. А вы — точно Екатерина Вторая…
— Екате… Что?
— Да.
Он взял своими твердыми, сильными пальцами ее мягкую, гладкую, пахучую руку и сжал по-мужски.
— Екатерина Вторая не умела уступать, чтобы брать. И ей оставалось толкать любовников в свою постель.
«Артистка Московской оперетты» вскочила, и стул, на котором она до того сидела, опрокинулся.
— Леонид Владимирович! — громко позвала она Азанчеева, — Леонид Владимирович! Ау, Леонид Владимирович!..
В столовой было жарко, дымно и чадно. Гости расходились. Азанчеев уводил свою даму. Величко декламировал в передней:
Гомеопатия всегда
Была вредна моей натуре…
Наркевич говорил Карбышеву:
— Я понимаю вашу мысль. Но кто же из них в конце концов прав?
— Видать, Окул бабу обул, да и Окула баба обула, — усмехнулся Елочкин.
— Есть такая поговорка, — согласился Карбышев, — очень правильно. Вот мы, все трое, служили когда-то в Бресте. Мы знаем, что крепость даром попалась немцам в руки; что она могла бы сопротивляться. Но что было нужно, чтобы она сопротивлялась, — мы и до сих пор не знаем. А в этом — все.
— Почему не знаем? Константин Иванович очень обстоятельно…
Карбышев нервно пожал плечами и сказал, заспешив:
— Да не в одних же технических условиях дело, а еще и в политических, в военно-политических. Только при них и мог бы Брест сыграть свою роль как крепость.
Карбышев выпустил эту торопливую мысль, как фокусник птицу из рукава. И все-таки Наркевичу показалось, что он понял. Но тут же понял еще и другое: Карбышев с огненным нетерпением ждал, когда, наконец, дверь его новой квартиры захлопнется за последним из гостей… Поздно? Очень. Блеклый месяц спускался к Воробьевым горам, кувыркаясь между щербатыми обломками фиолетовых туч, а влево от Кремля уже сияло и золотилось утреннее апрельское небо…
Свет лампы, ярко горевшей в кабинете, прорывался в столовую и падал на стол, за которым недавно ужинали шумливые гости. В столовой было темно. Только на столе поблескивал хрусталь разноцветных фужеров да сверкали в тяжелых бутылках остатки недопитых вин.
Все в квартире спали: Лидия Васильевна, Лялька, Жужу. Не спал Карбышев. Наклонив голову к правому плечу, он быстро, почти без помарок, отчетливо и крупно выводил на листе бумаги строку за строкой.
«Может ли большая одиночная крепость, — писал он, — выдержать длительную осаду в современной войне? Может, если она…»
Карбышев поднял голову от плеча и задумался, уперев неподвижный взгляд широко открытых глаз в огонь лампы. Почему, например, Брест провалился в пятнадцатом году? Почему? Гм!.. Да, но ведь провалился-то не Брест вообще, а старый Брест царских времен, и провалился он не в бою, а в общем ходе войны, которую не хотел вести народ. А что бы сделал Брест, будучи советской крепостью, сиди в нем Юханцев комиссаром, Романюта и Елочкин командирами, и будь его гарнизон составлен из войск, бравших Уфу или Юшунь? Все было бы совершенно иначе, все. Карбышев снова наклонил голову к плечу, и перо его замелькало над бумагой…
Глава двадцать восьмая
Бывает просто тишина, а бывает тишина старая. И у такой тишины есть свой запах — запах сухого цветка, и свой голос, похожий на тихий треск. Военная академия размещалась на Пречистенке, в очень старинном доме, с масонскими эмблемами, вылепленными на наружной стороне стен. Когда двери аудитории закрывались, под сводчатыми потолками коридоров этого дома повисала старая тишина. Так, вероятно, было и раньше, когда в доме гнездился старосветский девичий институт. Но ведь то было раньше, а теперь… зачем такая тишина? Азанчеев стоял в коридоре у окна и туго отдувался, думая. Когда он шел сегодня утром в академию, в воздухе медленно вились снежные хлопья. Дорога тонула под хлюпающим месивом из воды и снега. Ненастьем опрокинулось на городские крыши небо, серое, как грифельная доска. Сейчас был полдень. Но сквозь это небо все еще еле проникал бледный, гаснущий, тусклый свет затмения. Азанчеев смотрел в окно и думал. Он читал в академии общую тактику. И делал это так, словно прихлебывал очень кислый лимонный сок. Он входил в аудиторию, стараясь отвести свои подслеповатые глазки в сторону от жадно обращенных к нему лиц, сморкался, поправлял твердо накрахмаленные манжеты и говорил, ровно и тихо, слегка повизгивая под напором внутреннего раздражения, все усиливавшегося по мере приближения лекции к звонку. Откуда бралось в Азанчееве это раздражение? Он думал, что его порождала унизительная необходимость общаться со столь малообразованными слушателями, как те, что сидели перед ним. В этой необходимости он видел насилие над собой и бывал искренне доволен, когда ему удавалось так «подать» себя на лекции, что полное отсутствие каких-либо отношений между кафедрой и аудиторией, кроме, разумеется, внешних, вдруг обозначалось с полнейшей очевидностью. «Получай, Неуч Иваныч!» — думал он в такие минуты.
Ничего другого не оставалось. Только — замыкаться в «свой» круг и кое-что делать для армии, хотя бы и Советской, но уж во всяком случае целиком строящейся на прежних основах и старых знаниях. А, впрочем, многое, очень многое все еще оставалось неясным. Революционный подъем в странах Запада продолжался лишь до нынешнего, двадцать третьего, года. И теперь уже был явственно виден спад революционной волны. За последние восемь месяцев из академии ушли, совершенно добровольно, несколько человек. Ушли — с последнего, дополнительного курса. Причина: разочарование. Черт возьми! Азанчеев смаковал этот факт как лакомство. Было бы очень соблазнительно связать его с общим упадком революционных настроений в Европе. Но если даже и трудно установить этакую связь, все же факт знаменует собой нечто весьма любопытное. Азанчеев был из числа тех профессоров, которые горой стояли за сохранение в академии старого лекционно-теоретического метода преподавания, хотя и знали очень хорошо, что он совершенно не подходит ни к новым задачам высшей советской школы, ни к новому контингенту обучающихся. Собственно, он не годился и прежде, даже и для тех, кто, подобно Азанчееву, обучался в академии генерального штаба. К систематической работе он слушателей не приучал, глубокому усвоению ими курса не содействовал. И теперь, разглядывая прошлое издали, Азанчеев все это ясно видел. Но от этого лишь возрастало его упорство в отстаивании старого лекционного метода в новой академии…
Стоя у окна, он с головой ушел в размышления. Вдруг звонкий голос со стороны вырвал его из печального уединения.
— О чем грустите, Леонид Владимирович? — спросил, подходя, Карбышев.
— Я не грущу. Я стараюсь понять.
— Что-нибудь трудное?
— Очень. Я думаю: способен ли я убить?
— Кого?
— Читателей «Военного сборника».
— Чем?
— Новой статьей.
— Наверно, можете.
— П-почему вы так полагаете?
— Потому что я читал вашу последнюю новеллу: «Тейлоризм, гуверизм и подготовка отделенного». Убийственно!
— Да, да… Решительно ратую за приложимость американских методов рационализации промышленного труда к полевому обучению пехоты.
— Говоря по-солдатски, большой пустяк! — язвительно сказал Карбышев. — Но с какой же все-таки стати вы сочиняете подобные вещи, когда вокруг монбланы самого прямого, неотложного дела? Непостижимо! Ведь вы, дорогой Леонид Владимирович, человек с инициативой и воображением. Вы начальник кафедры. Не преподавай я инженерных дисциплин в кафедре общей тактики, то есть в вашей, я бы…
— Чего же вы от меня хотите?
— Чтобы вы всерьез занялись методическими вопросами. Надо идти навстречу…
— Кому? Господам слушателям?
— Какие они господа?
— А кто? Ведь не товарищи же?
— Почему не товарищи?
— Н-нет-с, извините. Я профессор, а они… нет, они мне не товарищи! Никак! Попробую, Дмитрий Михайлович, употребить ваше собственное выражение: большой пустяк!
— Это сюда относиться не может.
— И туда, и сюда. Сколько угодно. Ломать методику преподавания, то есть, другими словами, выдумывать новую таблицу умножения, я не собираюсь и вам не разрешу.
— Посмотрим.
— Смотреть нечего, — не разрешу. Избегайте конфликта. Он созревает.
— Чем-то я вас раззадорил. Чем?
— А ваша последняя статья?
Все лето в военной печати шумела дискуссия по вопросам «групповой» тактики. Карбышев очень горячо участвовал в дискуссии, стремясь доказать, что основой полевой фортификации после гражданской войны может и должна быть только разработанная в своих приемах тактика пехоты. Азанчеев говорил о его последней полемической статье. Она называлась: «Тактико-фортификационные задачи и их решение». Статья была очередным ударом по враждебному лагерю и совершенно не имела академического характера, как, впрочем, и все, что писал Карбышев. В частности, автор настоятельно предлагал готовить командиров методом комплексного обучения фортификации вместе с тактикой, посредством решения комбинированных тактико-фортификационных задач.
— Не пройдет, — говорил Азанчеев, — могу заверить. Никаких задач!
Карбышеву надоел этот полусерьезный, полушутливый тон, с привкусом начальнического панибратства, когда «старший» прижимает «младшего» животом в угол. Азанчеев явно нуждался в предостережении, как нуждается в нем человек, у которого от мороза побелел нос.
— Просто удивительно, как мы иной раз бываем глупы, — вдруг сказал Карбышев.
Азанчеев встрепенулся и отступил.
— Что? Прошу вас говорить в единственном числе!
— Пожалуйста. Я хотел сказать: как вы бываете глупы!
Несколько мгновений собеседники молча смотрели друг на друга. Наконец, Азанчеев тихо проговорил:
— Я вас извиню при условии: сору из избы не выносить…
Карбышев сверкнул глазами, зубами, всем лицом.
— Ну, знаете, — сказал он, весело смеясь, — хороша же будет изба, если из нее сору не выносить!
* * *
Елочкин уже второй год обучался в Лефортовской военно-инженерной школе. Вскоре по приезде в Москву Карбышев делал в этой школе доклад. Тогда-то и восстановились его старые отношения с Елочкиным. С тех пор отпускные дни и праздники Елочкин проводил у Карбышевых на Смоленском бульваре, — кое в чем помогал Лидии Васильевне по хозяйству, играл с Лялей, возился с Жужу и внимательно присматривался к упорной работе Дмитрия Михайловича по подготовке к лекциям.
— Дика, иди обедать! — звала Лидия Васильевна.
Карбышев досадливо отзывался из кабинета:
— Подожди, бога ради! Ей-ей, не до того…
Елочкин советовал:
— Надо в двери, Лидия Васильевна, окошечко прорезать и обед прямо туда, в кабинет, подавать…
— Это еще что за… форс-мажор?
— О вашем удобстве, Дмитрий Михайлович, хлопочем…
Карбышев с необычайной добросовестностью готовился к лекциям. В каждую из них он обязательно хотел внести что-нибудь новое. И, кроме того, стремился достичь того, чтобы лекции об одном и том же, читаемые на параллельных курсах, отнюдь не походили одна на другую.
— Я думаю, никто так не пыхтит, как ты, — говорила ему жена.
— Вольному — воля! А я изображать собой граммофонную пластинку отнюдь не желаю!
Была и еще задача, которую он во что бы то ни стало старался разрешить. Наглядные пособия отсутствовали — ни макетов, ни чертежей. Но без этого рода пособий лекционный метод ровно ничем не выходил за рамки скучнейших азанчеевских традиций. Чтобы вырвать свое преподавание из этого плена, Карбышев по воскресеньям превращался в макетчика, а по ночам — в чертежника.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132
— Очень хорошо помню, — сказал Карбышев, — и я действительно тогда так просто рассуждал. Но с тех пор и Голенкин, и Хмельков, и Шошин, и я…
— Ага! — крикнул Величко, — а Леонид Владимирович за последнюю моду выдает…
— Теперь надо рассуждать иначе, — продолжал Карбышев, — совсем иначе…
— Надеюсь!
— Я думаю теперь, что и крепости, и уры одинаково годятся для дела. Только нужно, чтобы они были… советскими.
— Вот она, последняя мода, — с негодованием сказал Азанчеев.
Стекла на носу Велички пронзительно сверкнули.
— Треба разжуваты, — задумчиво пробормотал он.
И вдруг опять что-то случилось. Как быстро вспыхнул этот спор, так и затух мгновенно. И Константин Иванович снова стоял с бокалом в руке, водворяя за столом тишину.
— Я не Елочкин и талантов своих не скрываю. Предлагается вашему вниманию старая арабская притча. Перевод — мой. Особенно важно для… бедуинов. Название: «О браке». Приступаю.
Желающий ввести жену в свой дом
Имеет много общего с глупцом,
Который, заклинанье сотворя,
В мешок,
Где прыгает клубок
Из сотни змей и одного угря,
Спокойно опускает руку.
Глупец, наверно, вытащит гадюку,
Но так как счастье служит людям зря, —
Он может вытащить, пожалуй, и угря.
К сему — мораль от переводчика:
Проветрив сердце трезвым страхом,
Не рвись конем, не пяться раком.
В преддверье будущности рабской,
Пойми соль мудрости арабской:
Хорошее не называют браком!
Хохот и хлопки взорвались, как снаряд. Карбышев крикнул:
— Поэзия с купоросом, браво!
«Артистка Московской оперетты» быстро сняла свою нежную ручку с его рукава, точно обожглась или укололась.
— Жалеете старого попугая?
— Как же его не жалеть, когда он сам все понимает…
— Ах, бедный, ах, несчастный! А насчет себя, вероятно, думаете, что вы-то именно и есть тот самый, единственный, которому счастье служит зря. Фу, какая глупость!
Несколько мгновений Карбышев смотрел на черные брови и смуглые щеки своей соседки, как на чудо. Чего хочет эта красавица? Кто она? От близости с ней его отделяет шаг, которому имя — желанье. Карбышев много раз замечал за собой: чтобы сильно пожелать чего-нибудь, ему надо сперва захотеть, чтобы именно это желание пришло. Нельзя хотеть, не захотев хотеть. А эта женщина просто вошла, посмотрела кругом и выбрала его в любовники. Шаг оставался шагом; желание не приходило.
— Счастье не служит мне зря, — решительно сказал он, — оно — мое, потому что принадлежит моей жене. Так и надо. А вы — точно Екатерина Вторая…
— Екате… Что?
— Да.
Он взял своими твердыми, сильными пальцами ее мягкую, гладкую, пахучую руку и сжал по-мужски.
— Екатерина Вторая не умела уступать, чтобы брать. И ей оставалось толкать любовников в свою постель.
«Артистка Московской оперетты» вскочила, и стул, на котором она до того сидела, опрокинулся.
— Леонид Владимирович! — громко позвала она Азанчеева, — Леонид Владимирович! Ау, Леонид Владимирович!..
В столовой было жарко, дымно и чадно. Гости расходились. Азанчеев уводил свою даму. Величко декламировал в передней:
Гомеопатия всегда
Была вредна моей натуре…
Наркевич говорил Карбышеву:
— Я понимаю вашу мысль. Но кто же из них в конце концов прав?
— Видать, Окул бабу обул, да и Окула баба обула, — усмехнулся Елочкин.
— Есть такая поговорка, — согласился Карбышев, — очень правильно. Вот мы, все трое, служили когда-то в Бресте. Мы знаем, что крепость даром попалась немцам в руки; что она могла бы сопротивляться. Но что было нужно, чтобы она сопротивлялась, — мы и до сих пор не знаем. А в этом — все.
— Почему не знаем? Константин Иванович очень обстоятельно…
Карбышев нервно пожал плечами и сказал, заспешив:
— Да не в одних же технических условиях дело, а еще и в политических, в военно-политических. Только при них и мог бы Брест сыграть свою роль как крепость.
Карбышев выпустил эту торопливую мысль, как фокусник птицу из рукава. И все-таки Наркевичу показалось, что он понял. Но тут же понял еще и другое: Карбышев с огненным нетерпением ждал, когда, наконец, дверь его новой квартиры захлопнется за последним из гостей… Поздно? Очень. Блеклый месяц спускался к Воробьевым горам, кувыркаясь между щербатыми обломками фиолетовых туч, а влево от Кремля уже сияло и золотилось утреннее апрельское небо…
Свет лампы, ярко горевшей в кабинете, прорывался в столовую и падал на стол, за которым недавно ужинали шумливые гости. В столовой было темно. Только на столе поблескивал хрусталь разноцветных фужеров да сверкали в тяжелых бутылках остатки недопитых вин.
Все в квартире спали: Лидия Васильевна, Лялька, Жужу. Не спал Карбышев. Наклонив голову к правому плечу, он быстро, почти без помарок, отчетливо и крупно выводил на листе бумаги строку за строкой.
«Может ли большая одиночная крепость, — писал он, — выдержать длительную осаду в современной войне? Может, если она…»
Карбышев поднял голову от плеча и задумался, уперев неподвижный взгляд широко открытых глаз в огонь лампы. Почему, например, Брест провалился в пятнадцатом году? Почему? Гм!.. Да, но ведь провалился-то не Брест вообще, а старый Брест царских времен, и провалился он не в бою, а в общем ходе войны, которую не хотел вести народ. А что бы сделал Брест, будучи советской крепостью, сиди в нем Юханцев комиссаром, Романюта и Елочкин командирами, и будь его гарнизон составлен из войск, бравших Уфу или Юшунь? Все было бы совершенно иначе, все. Карбышев снова наклонил голову к плечу, и перо его замелькало над бумагой…
Глава двадцать восьмая
Бывает просто тишина, а бывает тишина старая. И у такой тишины есть свой запах — запах сухого цветка, и свой голос, похожий на тихий треск. Военная академия размещалась на Пречистенке, в очень старинном доме, с масонскими эмблемами, вылепленными на наружной стороне стен. Когда двери аудитории закрывались, под сводчатыми потолками коридоров этого дома повисала старая тишина. Так, вероятно, было и раньше, когда в доме гнездился старосветский девичий институт. Но ведь то было раньше, а теперь… зачем такая тишина? Азанчеев стоял в коридоре у окна и туго отдувался, думая. Когда он шел сегодня утром в академию, в воздухе медленно вились снежные хлопья. Дорога тонула под хлюпающим месивом из воды и снега. Ненастьем опрокинулось на городские крыши небо, серое, как грифельная доска. Сейчас был полдень. Но сквозь это небо все еще еле проникал бледный, гаснущий, тусклый свет затмения. Азанчеев смотрел в окно и думал. Он читал в академии общую тактику. И делал это так, словно прихлебывал очень кислый лимонный сок. Он входил в аудиторию, стараясь отвести свои подслеповатые глазки в сторону от жадно обращенных к нему лиц, сморкался, поправлял твердо накрахмаленные манжеты и говорил, ровно и тихо, слегка повизгивая под напором внутреннего раздражения, все усиливавшегося по мере приближения лекции к звонку. Откуда бралось в Азанчееве это раздражение? Он думал, что его порождала унизительная необходимость общаться со столь малообразованными слушателями, как те, что сидели перед ним. В этой необходимости он видел насилие над собой и бывал искренне доволен, когда ему удавалось так «подать» себя на лекции, что полное отсутствие каких-либо отношений между кафедрой и аудиторией, кроме, разумеется, внешних, вдруг обозначалось с полнейшей очевидностью. «Получай, Неуч Иваныч!» — думал он в такие минуты.
Ничего другого не оставалось. Только — замыкаться в «свой» круг и кое-что делать для армии, хотя бы и Советской, но уж во всяком случае целиком строящейся на прежних основах и старых знаниях. А, впрочем, многое, очень многое все еще оставалось неясным. Революционный подъем в странах Запада продолжался лишь до нынешнего, двадцать третьего, года. И теперь уже был явственно виден спад революционной волны. За последние восемь месяцев из академии ушли, совершенно добровольно, несколько человек. Ушли — с последнего, дополнительного курса. Причина: разочарование. Черт возьми! Азанчеев смаковал этот факт как лакомство. Было бы очень соблазнительно связать его с общим упадком революционных настроений в Европе. Но если даже и трудно установить этакую связь, все же факт знаменует собой нечто весьма любопытное. Азанчеев был из числа тех профессоров, которые горой стояли за сохранение в академии старого лекционно-теоретического метода преподавания, хотя и знали очень хорошо, что он совершенно не подходит ни к новым задачам высшей советской школы, ни к новому контингенту обучающихся. Собственно, он не годился и прежде, даже и для тех, кто, подобно Азанчееву, обучался в академии генерального штаба. К систематической работе он слушателей не приучал, глубокому усвоению ими курса не содействовал. И теперь, разглядывая прошлое издали, Азанчеев все это ясно видел. Но от этого лишь возрастало его упорство в отстаивании старого лекционного метода в новой академии…
Стоя у окна, он с головой ушел в размышления. Вдруг звонкий голос со стороны вырвал его из печального уединения.
— О чем грустите, Леонид Владимирович? — спросил, подходя, Карбышев.
— Я не грущу. Я стараюсь понять.
— Что-нибудь трудное?
— Очень. Я думаю: способен ли я убить?
— Кого?
— Читателей «Военного сборника».
— Чем?
— Новой статьей.
— Наверно, можете.
— П-почему вы так полагаете?
— Потому что я читал вашу последнюю новеллу: «Тейлоризм, гуверизм и подготовка отделенного». Убийственно!
— Да, да… Решительно ратую за приложимость американских методов рационализации промышленного труда к полевому обучению пехоты.
— Говоря по-солдатски, большой пустяк! — язвительно сказал Карбышев. — Но с какой же все-таки стати вы сочиняете подобные вещи, когда вокруг монбланы самого прямого, неотложного дела? Непостижимо! Ведь вы, дорогой Леонид Владимирович, человек с инициативой и воображением. Вы начальник кафедры. Не преподавай я инженерных дисциплин в кафедре общей тактики, то есть в вашей, я бы…
— Чего же вы от меня хотите?
— Чтобы вы всерьез занялись методическими вопросами. Надо идти навстречу…
— Кому? Господам слушателям?
— Какие они господа?
— А кто? Ведь не товарищи же?
— Почему не товарищи?
— Н-нет-с, извините. Я профессор, а они… нет, они мне не товарищи! Никак! Попробую, Дмитрий Михайлович, употребить ваше собственное выражение: большой пустяк!
— Это сюда относиться не может.
— И туда, и сюда. Сколько угодно. Ломать методику преподавания, то есть, другими словами, выдумывать новую таблицу умножения, я не собираюсь и вам не разрешу.
— Посмотрим.
— Смотреть нечего, — не разрешу. Избегайте конфликта. Он созревает.
— Чем-то я вас раззадорил. Чем?
— А ваша последняя статья?
Все лето в военной печати шумела дискуссия по вопросам «групповой» тактики. Карбышев очень горячо участвовал в дискуссии, стремясь доказать, что основой полевой фортификации после гражданской войны может и должна быть только разработанная в своих приемах тактика пехоты. Азанчеев говорил о его последней полемической статье. Она называлась: «Тактико-фортификационные задачи и их решение». Статья была очередным ударом по враждебному лагерю и совершенно не имела академического характера, как, впрочем, и все, что писал Карбышев. В частности, автор настоятельно предлагал готовить командиров методом комплексного обучения фортификации вместе с тактикой, посредством решения комбинированных тактико-фортификационных задач.
— Не пройдет, — говорил Азанчеев, — могу заверить. Никаких задач!
Карбышеву надоел этот полусерьезный, полушутливый тон, с привкусом начальнического панибратства, когда «старший» прижимает «младшего» животом в угол. Азанчеев явно нуждался в предостережении, как нуждается в нем человек, у которого от мороза побелел нос.
— Просто удивительно, как мы иной раз бываем глупы, — вдруг сказал Карбышев.
Азанчеев встрепенулся и отступил.
— Что? Прошу вас говорить в единственном числе!
— Пожалуйста. Я хотел сказать: как вы бываете глупы!
Несколько мгновений собеседники молча смотрели друг на друга. Наконец, Азанчеев тихо проговорил:
— Я вас извиню при условии: сору из избы не выносить…
Карбышев сверкнул глазами, зубами, всем лицом.
— Ну, знаете, — сказал он, весело смеясь, — хороша же будет изба, если из нее сору не выносить!
* * *
Елочкин уже второй год обучался в Лефортовской военно-инженерной школе. Вскоре по приезде в Москву Карбышев делал в этой школе доклад. Тогда-то и восстановились его старые отношения с Елочкиным. С тех пор отпускные дни и праздники Елочкин проводил у Карбышевых на Смоленском бульваре, — кое в чем помогал Лидии Васильевне по хозяйству, играл с Лялей, возился с Жужу и внимательно присматривался к упорной работе Дмитрия Михайловича по подготовке к лекциям.
— Дика, иди обедать! — звала Лидия Васильевна.
Карбышев досадливо отзывался из кабинета:
— Подожди, бога ради! Ей-ей, не до того…
Елочкин советовал:
— Надо в двери, Лидия Васильевна, окошечко прорезать и обед прямо туда, в кабинет, подавать…
— Это еще что за… форс-мажор?
— О вашем удобстве, Дмитрий Михайлович, хлопочем…
Карбышев с необычайной добросовестностью готовился к лекциям. В каждую из них он обязательно хотел внести что-нибудь новое. И, кроме того, стремился достичь того, чтобы лекции об одном и том же, читаемые на параллельных курсах, отнюдь не походили одна на другую.
— Я думаю, никто так не пыхтит, как ты, — говорила ему жена.
— Вольному — воля! А я изображать собой граммофонную пластинку отнюдь не желаю!
Была и еще задача, которую он во что бы то ни стало старался разрешить. Наглядные пособия отсутствовали — ни макетов, ни чертежей. Но без этого рода пособий лекционный метод ровно ничем не выходил за рамки скучнейших азанчеевских традиций. Чтобы вырвать свое преподавание из этого плена, Карбышев по воскресеньям превращался в макетчика, а по ночам — в чертежника.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132