купить раковину для инвалидов
Карбышев долго сидел на своей койке в неподвижной позе бесконечно усталого человека. Его маленькая, сжавшаяся в комок фигура казалась в эти минуты живым олицетворением бессилия. Всякий, взглянув на него, так бы именно и подумал. А между тем никогда еще, с самого начала своих невзгод в плену, Карбышев не был так далек от «скисания», как теперь. Раньше он говорил: «Чем лучше, тем хуже». Теперь же мог сказать: «Чем хуже, тем лучше». Полоса физических и моральных страданий, которую развернули перед ним берлинские гестаповцы, не пугала его нисколько. Как началась эта полоса, так и кончится, — когда-нибудь. Но спотыкаться, оступаться, сходить с этой полосы Карбышев не собирался, как не собирался, впрочем, и падать под ударами. Надо было отбиваться и идти к концу. Надо было верить в свою испытанную двужильность…
И Карбышев ничуть не сомневался в своих силах. Настолько не сомневался, что, разделавшись с Эйнеке, в тот же день объявил вторую голодовку и голодал целую неделю.
* * *
В лагере под Берлином, куда вывезли Карбышева «на поправку», все было более или менее по-хорошему. Кормили, правда, скверно и вкусным словом «Thee» называли густой настой из какой-то вываренной травы. Но не издевались, не шантажировали, не мучили репрессиями. Карбышев очень быстро пришел здесь в себя, стал попрежнему подвижен и бодр; взгляд его умных, горячих глаз оживился, и по губам заскользила легкая, беглая полуулыбка. В лагере о нем говорили: «Der Russe ist nicht dumm!» Чаще всего ему приходилось иметь дело с молоденьким, вежливым лейтенантом — тем самым, который снял с него наручники в поезде перед Берлином. Этот лейтенант продолжал источать сладкий запах папирос «Виргиния», но носил теперь не эсэсовскую форму, а какую-то совсем другую, чуть ли не дивизии противовоздушной обороны «Шайнверфф», со знаком прожектора на рукаве. Однажды он сказал Карбышеву:
— А я не ошибался, когда, если помните, говорил, что вы назначены для обмена, господин генерал.
— Думаю, что ошибались.
— Нет. Вы скоро убедитесь в этом.
С каждым днем режим в подгородном лагере смягчался. Пленные открыто читали «Фелькишер беобахтер». Карбышев видел в чьих-то руках «Ангрифф». Объяснение напрашивалось. Конечно, дело было не в том, что какой-то Бредероде морально переродился или Эйнеке перестал быть животным, а в тех событиях, которые совершались на «русском» фронте. Наголову разбитые гитлеровцы отскочили от Сталинграда. Это значит, что фашистский тигр тяжко ранен и видит перед собой конец. Режим не просто смягчается, а трещит, так как ломается ход войны. Отсюда — многое. С одной стороны, официальная болтовня о «решающем весеннем наступлении»; с другой — трусливый шепот тюремщиков: «Россия — страна большая, разве можно с ней справиться…» Характер и исход войны определяются политикой классовой борьбы воюющих сторон, — в этом суть. Фашистский тигр смертельно ранен и должен погибнуть. Предчувствие конца было особенно ясно видно на смущенных лицах лагерных офицеров, когда советские войска пошли в наступление на Харьков. Двадцать второго февраля, — четверть века Красной Армии, — лейтенант с прожектором на рукаве, многозначительно улыбаясь, сказал Карбышеву:
— Поздравляю, господин генерал.
— С чем?
— Сегодня мне приказано сопровождать вас в Берлин. Очевидно, вопрос об обмене решен.
* * *
На Курфюрстенштрассе стоял красивый особняк. Ионические колонны подпирали портик с отполированными до блеска входными дверями. Лестница вела наверх, сверкая чистотой, и медные шары на поворотах ее перил горели, как маленькие круглые солнца. Большой, темносерый, наглухо завешенный лимузин подвез Карбышева к этому прекрасному дому…
…В отличие от многих других должностных кабинетов, которые Карбышев успел посетить в Берлине за последние три месяца и которые, как правило, не поражали пышностью, этот был роскошен. В ровном свете лампы, спокойном и ласковом, дубовая мебель, ковры и гобелены казались загадочной фантасмагорией. Карбышев смотрел на хозяина кабинета и почему-то никак не мог понять, какой он: большой или маленький, старый или молодой? Точно экраном затуманенной мысли был отгорожен от него этот человек в коричневой куртке нациста с серыми петлицами под золотыми нашивками и множеством звездочек. На рукаве — повязка со значком «Дубовый лист». Да и не одна куртка коричневая, — весь этот человек того же цвета, — и револьверная кобура, и бриджи, и сапоги. Карбышев все еще не видит его как следует, но уже отдает себе отчет в том, что это очень жирный, злой и веселый человек. Жмуря глаза, как кот, чтобы лучше видеть добычу, он легко подвигает к Карбышеву глубокое, удобное кресло.
— Садитесь, генерал. Располагайтесь, прошу вас.
Он говорит по-русски совершенно свободно, почти без всякого акцента. Вот — передвижной чайный столик. На нем — две рюмочки ликера, сыр и сигары «Ортолан». Речь хозяина разливается, как река между широких берегов. Он старается говорить как можно небрежнее, безыскусственнее, придавая вместе с этим своему лицу выражение игривой беспечности.
— Да какой же вы советский генерал? Вы для меня просто милый человек. Немец, который любит вальс и пиво, не любит натянутости. Я — именно такой. Кроме того, я восемь лет прожил в России. Скажу вам по секрету: я был тогда коммунистом. Да, да… Потом разошелся с общей линией и уверовал в национал-социализм. Бывший коммунист — начальник германской контрразведки, ха! Но это не странность и не парадокс. У нас к таким вещам относятся очень толерантно…
Карбышев вспомнил насильно распространявшиеся между пленными в Хамельбургском лагере толстые антисоветские книги К. Альбрехта.
— Действительно, — говорил Альбрехт, — разве и вы и я, разве мы оба не социалисты? Вы — убежденный коммунист…
— Да, я убежденный коммунист.
— Что же вы находите хорошего в том, чтобы быть коммунистом? Что дал коммунизм вашей стране? Почему в этой несчастной, братоубийственной войне, закончить которую скорейшим миром есть первый долг каждого из нас, вы так тесно связываете свою судьбу с судьбой коммунизма? Почему, наконец, вы так уверены в победе России? Разве в Семилетнюю войну русские не были в Берлине? Но немцы выгнали их из Пруссии домой…
— Вы не знаете истории вашей родины, господин Альбрехт.
— «Господин Альбрехт»? Зачем это? Прошу вас, — зовите меня по-русски: Карл Карлович… И ответьте мне, пожалуйста, просто и искренне на мои недоуменные вопросы. Не будем спорить насчет Семилетней войны. Будем говорить о сегодняшнем, о завтрашнем дне. И вы, в самом деле, полагаете, что за вами право победы в этой войне?
— Несомненно.
— Почему?
— Потому что социалистическое общество, построенное в нашей стране, есть высшее достижение мировой истории. И естественно, что нет войны справедливей, чем та, которая ведется во имя защиты страны социализма.
Радужное сияние добродушного смеха, которым озарялось до сих пор круглое лицо Альбрехта, вдруг исчезло. Альбрехт побагровел — из-за ушей, из-под скул кирпичные пятна так и поползли на его жирные щеки и потный лоб. Ему стало душно — он быстро оттянул рукой тугой и жесткий воротник своей куртки.
— Вы хотите взять Германию голодом, — прохрипел он, — но если вы считаете это справедливым, то мы находим, что еще справедливее, когда ваши пленные голодают в наших лагерях. Мне жаль вас, генерал. Придет такое время, когда вы скажете: Карл Карлович, я к вашим услугам. Но будет поздно.
— Такое время не придет.
— Придет. Откажитесь-ка лучше от ваших идиотских взглядов. Тогда мы гарантируем вам жизнь и положение генерала. Иначе вы сдохнете, клянусь!
— Возможно. Но советские генералы совестью не торгуют. Придется умереть, — умру как солдат. Я — коммунист.
Альбрехт так брякнул по столу своим свинцовым кулачищем, что звон пошел по его роскошному кабинету.
— Довольно! Вы — непримиримый враг национал-социалистского государства. Таким, как вы, нельзя давать дышать. Их надо давить, давить… Надо их резать, кромсать… Gangrena spontana… Резать, резать…
В кабинет вбежали адъютанты, секретари, стенографы.
— Взять его! — кричал Альбрехт. — Убрать!..
Когда Карбышева увели, он еще некоторое время продолжал кричать. Но постепенно из этих беспорядочных криков ненависти все отчетливее и отчетливее начинало складываться вполне членораздельное приказание:
— Изготовить листовку… Текст: «Генерал-лейтенант Дмитрий Карбышев… перешел на службу Германии. Ваше дело пропало… Сдавайтесь, потому что ваши лучшие люди перешли к нам… Сдавайтесь!» Разбрасывать с самолетов… Тираж…
Альбрехт крупными глотками пил холодную воду. Его зубы мелко стучали о край стакана, и ему казалось, что в этом стуке ясно повторяются недавно произнесенные им в горячке гнева слова: «Gangrena spontana…»
* * *
На песчаной равнине, по обеим сторонам реки Пегниц, лежит древний германский город Нюрнберг, — чистенькие, неровные улицы; дома со шпилями и высокими крышами; на фасаде почти каждого дома — большое окно со скульптурой и цветком; на площадях — фонтаны со статуями; сквозь серый фабричный дым — замок с башнями, стены и зеленые рвы. Старинная слава города — строгая кисть Альбрехта Дюрера и веселые песни сапожника Ганса Закеа. Теперь же Нюрнберг славится тюрьмой гестапо.
Еле-еле светятся в ночном тумане фиолетовые огоньки. У двери такой глухой вид, что открыть ее кажется невозможно. Но вот что-то щелкает, и между двумя многоэтажными домами, которые сходятся наверху, распахиваются ворота. Обнаруживается большой, совершенно пустой двор. Карбышев идет через двор; при нем — двое конвойных. Опять что-то щелкает, и ворота позади закрываются. Маленький подъезд… Маленькая приемная… Люди: на голове — — шлем, на плечах — пиджак, на боку — противогаз, на ногах — высокие военные сапоги и на груди — этим решается все, — нацистский значок. Эти люди быстро подступают к Карбышеву и с профессиональной, фокусной ловкостью обыскивают его. Осматривают личные вещи и составляют опись. Наспех заполняют анкету. Затем Карбышева ведут в камеру. Это — очень небольшая комната. В ней набито двадцать пять заключенных. Откидные кровати пристегнуты к стенам. Постели — на полу. Ночь кончается. Сигнал к подъему. Заключенные вскакивают. Дверь камеры пропускает ведро не то с кофейной бурдой, не то с кипятком на муке, не гуще свиной болтушки…
Вступает в дело ефрейтор СС Теодор Гунст. Как и всегда по утрам, он звероподобен, — придирается, грозит, замахивается. Но бить не смеет. Времена, когда за малейшее отступление от тюремного ритуала — за складку на одеяле, за крохотное пятнышко на котелке, — Гунст бил, увечил, даже убивал заключенных, — эти времена прошли. Гунст орет, разносит за пыль, за плохо сложенные в углу постели, но… режим уже не прежний. Гунст — исполнитель; а режим — сам по себе.
Днем раздается обед: двести граммов хлеба на два раза и суп из кольраби; на второе — две-три небольшие картофелины или каша. Как и в лагерях, в нюрнбергской тюрьме гестапо все рассчитано на физическое воздействие; желудок подвергается воздействию в первую очередь. Гунст свирепствует весь день. Заключенные избегают взгляда его синевато-серых глаз, застывших в холодной глубине упрямого фанатизма и нескрываемой жестокости. Человек с такими глазами может сделать все. Если не делает, — значит, чего-то боится. Подходит вечер. Постепенно на Гунста спускается благодать мира, тишины и хитрых улыбок. Роздали по двадцать граммов колбасы или по куску маргарина, пропитанного керосиновым запахом. Гунст запер дверь в широкий коридор: никто из начальства сюда больше войти не может. Он ставит свою винтовку в угол и открывает двери камер.
— Ein — zwei — drei, ander Stuck Manier! — говорит он с рукой у козырька, — пожалуйте гулять, господа русские пленные!
И заключенные выходят из камер на простор двухметрового по ширине коридора и гуляют, превращая его в аллею для шаркающих ног. А Гунст, честно закончивший свой казенный рабочий день, превращается в самого себя, то есть в старого берлинского слесаря, — перестает быть «наци» и снова становится «соци». Он до отказа набивает свою трубку сушеными древесными листьями, которые официально называются трубочным табаком «Победа», и, дружелюбно улыбаясь, поглядывает на гуляющих. Иногда его охватывает шаловливое настроение. Тогда он разыгрывает пантомиму, — прыгает, как бесноватый, хлопает себя обеими руками по заднице, рычит и стонет. Заключенные окружают его и хохочут. Они уже знают, в чем дело: Гунст изображает, как кому-то наложили в Африке или еще что-нибудь подобное.
Но утром Гунст снова свиреп: ругается, орет, замахивается на тех, кому вечером отдавал честь, — исполняет инструкцию со всем усердием и точностью, на которые может быть способен такой человек, как он.
* * *
Инструкция требовала, чтобы Гунст выводил заключенных в коридор также и в утренние часы, но только не для прогулок, не всех сразу, а лишь на то время, пока уборщицы наведут порядок в камерах. Карбышеву была известна история одной из этих уборщиц — молодой голубоглазой женщины, бледной, как смерть, с живыми ноздрями. Ее историю знала вся тюрьма. Она была немка, а муж ее — еврей. Фашисты убили ее мужа. Рассказывая об этом Карбышеву, Марта говорила:
— Они меня так дурачили, так дурачили… Я до того дошла, что совсем было поверила, будто правильно сделали «наци», когда убили моего мужа. Но теперь…
Марта чего-то не договаривала. Однажды, вернувшись из коридора в свою камеру после уборки, Карбышев нашел у себя под подушкой три десятка печеных картофелин, кусочек сливочного масла в пергаменте и щепотку соли в спичечной коробке. Откуда? Карбышев и сам не сумел бы объяснить, почему на следующий день он задал этот вопрос именно Марте.
Молодая женщина понимающе кивнула головой. Ее прозрачные, голубые, цветочные глаза сверкнули, на бледных щеках зажегся румянец, ноздри раздулись, как паруса, и мученическая красота на мгновение сделалась вызывающей.
— От Frau Doktor! — шепнула она и стремглав выскочила из камеры.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132