https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/steklyannye/
— Вот, вот… Paupertatis testimonium… Я ведь семинарист, латынь знаю…
У койки Карбышева Опимахов застрял. Фамилия раненого капитана, которую он прочитал на жестяной дощечке, приковала его к месту. Он пристально разглядывал стоявшего перед ним на костылях Карбышева.
— Погодите… А вы в Маньчжурии не были?
— Так точно, был, ваше высокопревосходительство.
— Ага! Ну, конечно… Я помню и вашу фамилию и все. В саперах? О вас тогда говорили: предприимчивый, лихой, смелый… И в приказе по армии… Что что вы тогда такое совершили, дорогой мой? Если не скажете, замучаюсь вспоминая.
— Я был поручиком третьего Восточно-Сибирского саперного батальона, ваше высокопревосходительство, — доложил Карбышев, — с конца апреля девятьсот четвертого года находился в Ляояне. Второго июня мне было приказано снять гелиограф у мыса Кон. Я это сделал. На следующий день соединился в Чучжоу с казаками и с оптической станцией. Затем пошел к Вафангоу долиной реки Фуджоохэ. Шел с боем, так как постоянно натыкался на японские заставы и биваки. И все-таки на рассвете третьего дня, проблуждав всю ночь в горах, вышел в пяти верстах к северу от станции Вафангоу. А уж потом…
— Так, так, так… И за сие?
— Владимир четвертой степени с мечами и бантом, ваше высокопревосходительство.
— Все помню, голубчик, все!
Опимахов разволновался. Рассказ раненого офицера разбередил его. Он начал вспоминать вслух.
— Саперные роты были еще тогда вооружены винтовками драгунского образца, — подумайте! А телеграфные и парки — револьверами, шашками. Экая дичь! Снаряжение ранцевое. А помните троечные запряжки в инженерных войсках? Это в Маньчжурии-то… На тропинках… В грязи…
Знаменитую маньчжурскую грязь и Карбышев помнил отлично.
— У Ташичао был такой потоп, ваше высокопревосходительство, — сказал он, — что приходилось ставить треноги из шестов для проводки телеграфных линий…
— Да что там?! У меня парный обоз потонул…
Вдруг Опимахов нагнулся к Карбышеву, поцеловал и перекрестил его.
— Слава богу, что легко под Перемышлем отделались. Очень рад! Очень рад! А теперь, как старый инженер, все-таки скажу вам, молодому, что козловые мосты там у вас, под Перемышлем, на этакой быстрой реке, как Сан, с периодическими подъемами воды на две сажени, — очень большая глупость. Я бы за это, кого надо, по шапке, да-с! Только свайные мосты! Слышите, только свайные!
— Слушаю, ваше высокопревосходительство!
— Кому угодно скажу: свайные, свайные…
Он повернулся к фон Дрейлингу.
— Запишите фамилию капитана и место служения его… Э, да вы, господа, тоже знакомы!
* * *
Апрель был у конца, и весна бушевала по всей Галиции. Да что же это за весна такая сильная! Солнце бродило по глубокому чистому небу, и свет его весело играл с тенью под большими, густо одевшимися березами на яркозеленой траве госпитального сада. В розовую даль уходила от города безмятежная река Пелтва. Цвет неба и воды казался одинаковым. Ну, и весна!..
Карбышев ходил без костылей, но еще заметно прихрамывая. А Лабунский даже и не хромал. Для настроения, в котором находился подпоручик, Карбышев изобрел слово: «кавалерственное». Четыре месяца болезни истомили Лабунского. Досадная неопределенность казалась ему похожей на ожидание поезда в сырой и холодный день, под дождем и ветром, на открытой платформе глухого степного полустанка. Ожидание скучно и тревожно, расписания нет, терпение отступает перед неизвестностью, равнодушие вползает в грудь, и уже нет никакой охоты хотеть… Только мысль — настороже, одна-единственная мысль. И вдруг, свистя, дымя, гремя колесами и разбрасывая кругом дыханье жаркой силы, подкатывает к платформе поезд. Дело идет к выписке из госпиталя, и все меняется мгновенно. Мысль рвется вперед, энергия вскипает, воображение бунтует, сердце птицей летит в неизвестное…
В один из сверкающих дней этой весны Карбышев и Лабунский взяли извозчика и поехали осматривать Львов. Вот это город! Дома задевают острыми крышами за светлое небо. На широких улицах ни одно колесо не застучит по мостовой — все экипажи на резиновых шинах. На цветистых бульварах — тень под кудрявыми шапками стройных деревьев. Магазины горят стеклянными солнцами огромных витрин. И нарядные, как бабочки, женщины…
— Что вы скажете? — спросил Карбышев.
— Женюсь! — отвечал Лабунский.
Они катились от дворца наместника направо по Королевским Валам к Горе Франца-Иосифа. Свернули с Королевских Валов налево по Русской улице мимо музея и ратуши, выехали на Германские Валы и полюбовались величественным, похожим на храм под огромным круглым куполом, зданием городского театра. Везде белели полотняные вывески: «Московский базар», «Одесская кондитерская». А рядом — казармы с грубо измалеванными на стенах солдатами в человеческий рост. Это — форма обмундирования австрийских войск. На бульваре Франца-Фердинанда — могучая фигура на рвущемся вперед коне, с протянутой вдаль булавой: Ян Собесский. И над всем городом, прямо из свежей зелени высокого холма, взлетает к небу изящная архитектурная игрушка: Собор святого Юра. Многолюдье затопляет город. Мчатся генералы в тарантасах. Чистенькие офицеры в перчатках козыряют раскрашенным дамам. Военные оркестры жарят в одной стороне Павловский марш, а в другой — «Дунайские волны».
— Неужели?
— Честное слово, женюсь!..
Когда Карбышев и Лабунский вернулись в госпиталь, документы на выписку были уже готовы. Карбышев прочитал в свидетельстве о своем ранении: «Сквозное пулевое мягких частей задней поверхности средней трети левой голени». Хорошо, что записано, — упомнить невозможно… Доктор Османьянц говорил:
— Вы слышали? По Галиции разъезжает господин Родзянко?
— Можно подумать, что вы с ним на «ты»…
— Нет. Но Родзянко такой человек, что и камень из почки возьмется вырезать и армией не прочь командовать. Зачем же он разъезжает?
— Милый Нерсес Михайлович, — сказал Карбышев, — я вас очень хорошо понимаю. Но не тревожьтесь: нелепое временно в жизни и быстро проходит. А постоянно лишь то, что умно.
Османьянц засветился самой радужной из своих улыбок.
— Кажется, вы действительно меня понимаете, капитан. Неужели мы так-таки и не увидимся после войны?
Вечером на Львовском вокзале, в общем зале, за длинным столом, сидел громадный человек с маленькими заплывшими глазками, толстым горбатым носом, жирными щеками и шеей циркового борца. Устроившись насупротив, Карбышев велел подать чаю. Голиаф долго приглядывался и, наконец, спросил густым, мягко-трескучим басом:
— Давно ранены, капитан? А у меня сын воюет в Карпатах. Я — Родзянко.
Глава седьмая
Еще в феврале было ясно видно, что противник готовится прорвать русский фронт на Дунайце: свозилась артиллерия тяжелых калибров, прибывали новые части, умножались обозы. Переход в наступление задерживался только глубоким снегом и бездорожьем. Между тем третья русская армия занимала у Дунайца совершенно не подготовленные к принятию боя позиции. Собственно, позиций даже и не было, а был всего лишь один ров на голом месте и без ходов сообщения в тыл. Стоило неприятелю опрокинуть на это «укрепление» огонь своих орудий, как оно неминуемо должно было развалиться, а сидевшие в нем люди погибнуть.
Второго мая на слабый и открытый фланг третьей армии упал миллион тяжелых немецких снарядов.
Убежища рухнули; брустверы исчезли, как декорации с театральной сцены; глубокие и широкие воронки повсюду разинули черный зев. Солдаты прыгали в воронки и продолжали стрелять. Но это не могло длиться долго. Третья армия покатилась, обнажая фланги соседей. За ней стали свертываться сперва соседние корпуса, потом — армии, а затем и весь русский фронт. Так начался страшный месяц — май пятнадцатого года. Расцепиться с преследовавшим противником не удавалось: он шел на хвосте и наседал. Изо дня в день повторялись обходы и прорывы — тяжелое ощущение травленого зверя ни на час не покидало бежавших. Все спуталось: пехота, госпитали, понтоны, обозы, артиллерийские парки — все вперемежку, где попало и как попало. Море людей, повозок и лошадей покрыло дороги. Лошади храпели и бились в оглоблях. Стоило заглянуть в их большие, изуродованные ужасом глаза, чтобы понять: совершается гибельное дело — пыль, дым, ружейная стрельба по немецким аэропланам, пулеметное таканье, топот и лязг, топот и лязг… И не было между землей и небом ни единого звука, который не был бы рожден этим отчаянным отступлением…
…Карпаты тоже очищались. Держаться здесь дольше было нельзя: карпатский фланг фронта висел в воздухе. Кроме того, горные дороги размесились в топях из снега и грязи; подвоз снарядов и продовольствия прекратился. Полки представляли собой жиденькие сводные батальоны; в полку — семьсот — восемьсот человек. Следовательно, и дивизии были, в сущности, не больше, чем полками неполного состава, да еще и почти без офицеров. Так, по крайней мере, обстояли дела в той второочередной дивизии, которая зимой занимала Бескидский перевал, а теперь отходила из гор на равнину. Австрийцы шли за ней, то здесь, то там вытягиваясь из ущелий, постоянно теряя связь между частями и единство в действиях, без взаимной поддержки. Есть на войне критическая минута. Все — ничье. Одна сторона свободна, другая — тоже. Инициатива лежит между обеими сторонами и вовсе нетрудно подхватить ее одним решительным движением, смелым рывком. И тогда можно приказывать врагу. Тогда можно свою силу использовать наивыгоднейшим образом. Но это — минута. Упаси бог пропустить ее! И если так случилось, все выгоды переходят к противнику. Уже он привяжет теперь к месту неудачливого соперника, раздергает по частям его боевую энергию, заставит его делать то, что ему совершенно не нужно, и, наконец, непременно разобьет его. Это — минута большого решения. Слабый командир не может поймать ее. «Эх, — думает он, когда она наступила, — эх, да как-нибудь образуется. А то еще неизвестно, что выйдет…» Он ждет. Чего? Но сильный знает, что упущенного не вернуть. Победа никогда не приходит сама, ее вырывают из рук случая смелостью и настойчивостью.
В такую-то именно критическую для дивизии минуту предприимчивый полковник Азанчеев был назначен командиром одного из ее полуживых полков и, представляясь начальнику дивизии, заговорил о переходе в контратаку. Азанчеев окончил академию генерального штаба, имел георгиевский крест, находился на второй войне, был отлично образован в общем и в военном смысле и не сомневался, что командовал бы дивизией куда удачней этого старика из отставки, корпусом — лучше Щербачева, армией — умнее Селиванова. Раздумывая на эту тему, он жалел Россию, которая пока не имела возможности пользоваться его талантами в полной мере, и яростно ненавидел все, что тому препятствовало. Это был бунт карьеризма, облагороженного патриотическими чувствами. Но начальник дивизии ничего этого не понял, не принял во внимание, и из крупного разговора с ним ровно ничего не получилось. Он не умел во-время решаться, боялся риска и по части природных способностей был весьма ограниченным человеком. Долгое пребывание в отставке окончательно его заморозило. Совершенно не считаясь ни с репутацией, ни со связями, ни с личными качествами Азанчеева, он слышать не хотел о контратаке, махал кулаками, плевался, грубейшим образом требовал исполнения своих приказаний. Каких? Приказаний-то и не было. И вот австрийцы беспрепятственно выступили из гор, живо собрали резервы и устроили свой тыл. Несколько разведок с боем сделали их хозяевами положения. Безошибочно выбрав направление, они прорвали фронт дивизии и отбросили ее далеко на восток.
Полки отходили перекатами. Дивизия старалась не бежать, не отдавать пленных, сохранять артиллерию, парки, обозы и транспорты. Все кругом было пусто, мертво, искалечено боем. Только леса уцелели и дышали жизнью и силой. Дивизия льнула к лесам. Позади блестела река. Она медленно входила в свои обрывистые берега после бурного и многоводного апрельского разлива. На приречных равнинах раскинулась стеклянная гладь еще не всосавшихся в почву озер. Дороги… Солдаты кляли их на чем свет стоит. «Да разве это дорога? Студень, а не дорога…» Какие-то странные беспорядки постоянно мешали отступавшей с боем дивизии. То батарея не смогла открыть огонь, так как не оказалось в нужный момент запасного телефонного кабеля, чтобы соединиться с наблюдательным пунктом, вынесенным по полотну железной дороги на полторы версты вперед. То вместо обычных мужских рубашек, кургузых, из грубой бязи, обнаруживалась в обозе огромная партия длинных женских батистовых, очень тонких и дорогих, но солдатам для носки отнюдь непригодных. Как это могло случиться? Почему? Нельзя сказать, чтобы это было мошенничество или что-нибудь другое в подобном роде, — нет! Это было просто черт знает что такое! То прибыли ящики с надписью: «Огнестрельные припасы». Бросились… Открыли… А в ящиках — сапоги. Между тем огнестрельных припасов было мало и становилось все меньше и меньше. Наконец, в один ясный, холодный и грустный день батареи расстреляли все свои снаряды. Тогда артиллеристы пошли в контратаку с пехотой. Только так они могли теперь помочь ей. Пушки молчали. Даже пулеметы молчали, подбитые разрывами австрийских чемоданов. Подходили к концу ружейные патроны…
…Австрийцы обнаглели. Они почти открыто совершали все свои передвижения. А в атаки ходили густыми сомкнутыми массами. И ни днем, ни ночью не прекращали огня, с особой точностью обрушивая его на выводные стрелки железнодорожных путей. Телефонные станции штаба дивизии находились на полковых участках и снимались только под самым носом у неприятельских цепей. В тяжких обстоятельствах скорая и непосредственная связь — спасение. Усердная работа на полковой телефонной станции отзывалась печальным раздумьем в горячей голове «грамотея» Елочкина. Было ему от природы положено размышлять. В эти минуты самоуглубления словно легкая, плывучая волна подхватывала его на гребень и несла на себе мимо неподвижных берегов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132