Брал кабину тут, доставка быстрая
Он не помогал волне, но и не сопротивлялся. Он плыл, отдаваясь течению своих мыслей. Как ни были они печальны, но они не позволяли ему размякнуть в сознании своей немощи, раствориться в бессильной тоске…
Светлое небо, затянутое с запада густым дымом пожарищ, лежало на мокрой земле. Красный месяц, окутанный заревом, медленно поднимался. Таких вечеров было уже много. Но один из них запомнился Елочкину перехваченной на станции новостью: сегодня оставлен Львов. К утру новость обсуждали везде, даже в обозе. Откуда этакая быстрота распространения? Непонятно. Солдаты кричали, что не пойдут больше в бой с голыми руками. Офицеры поносили Сухомлинова, обретая особую силу слова, когда под язык попадала его жена. «Разберись, где ошибка, а где измена, — думал Елочкин, — в таких вещах без расследования ничего не поймешь. А какие у нас могут быть расследования? Где они? Трое стреляют, а пятнадцать человек в ладоши хлопают, — почему? Гонят людей на расстрел — и хоть бы что». Он все чаще и чаще вспоминал теперь брестские разговоры с Наркевичем. Тогда речи вольноопределяющегося о войне казались ему книжным измышлением безусых выдумщиков. Они «выдумывают», а он, Елочкин, «знает». Он не сомневался тогда, что право и сила в будущей войне на стороне России и был убежденным оборонцем. Но вот прошел год войны. Побед не было. Кто в этом виноват? А дух падает, и не видно впереди никакого просвета. Если нет у русских правителей силы, то не было у них и права на войну. Значит, война — преступление. И Наркевич в Бресте толковал именно об этом: война — преступление. Наркевич объяснял также, кому и зачем это преступление нужно. Весь мир перевертывался в глазах Елочкина. Сознание его ломалось, перекраивалось в кризисе страшных майских дней…
…Приняв полк, Азанчеев, что называется, засучил рукава. Полк показался ему беспорядочной толпой бородатых михрюток, кое-как и кое во что одетых, без малейшего намека на солдатское самоощущение. На Бескидах и потом, при отходе, из строя выбывали лучшие офицеры и нижние чины — именно те, которые всегда бывали впереди и за которыми тянулись остальные. Потери эти обескровили полк. Служба в цепи, в сторожевом охранении — все никуда не годилось. Взводные командиры ничем не отличались от рядовых. Азанчеев не желал с этим мириться, и, не ожидая помощи от начальства, взялся за дело сам. Солдаты сразу его не взлюбили. Им не нравилось, что он с ними редко здоровается, не обходит кухонь, не пробует пищи, не благодарит за боевую работу: Даже лошадь, на которой они постоянно видели его, не нравилась им своей тонкой, глазастой мордой на длинной, горбатой шее. Как-то случилось полку отходить под сильным огнем. Шли быстро. Люди падали десятками. Лазаретные линейки не успевали подбирать. Вдруг Азанчеев выехал на своей лошади в самое горячее место.
— Песенники, вперед!
Взбесился! Какие тут песенники, когда все летит кувырком… Однако песенники вышли, затянули «Во поле березонька стояла», и дело как-то сразу повернулось на лад. Это понравилось солдатам, но зато не пришлось по душе офицерам. Их обижало высокомерие Азанчеева. Он мало разговаривал с ними. А когда это случалось, то как истый «момент» говорил какие-то непонятные для них вещи, будто нарочно стараясь оставить их в дураках. Они поносили жену Сухомлинова, а он толковал о том, какой из семи основных принципов военного дела надо было нарушить, чтобы навлечь на себя майский погром. Они ничего в этом не понимали. «Что Георгия получил, — говорили они, — это бывает… А прежде всего сам-то он по себе что за фрукт? Много у нас теперь ловкачей развелось. Я бой своими глазами вижу, а в штабе о нем по описаниям судят. Награды сверху, а не снизу идут. Вот тут она и есть, ловкость». Азанчеев чувствовал такое отношение к себе, и оно его злило. Когда он сердился, голос его становился металлическим и назойливо крикливым.
* * *
Сплошные леса в Восточной Галиции начинаются на отрогах Лесистых Карпат огромным разворотом от Надворной до Кимполунга. При лесных дорогах, возле родников, понатыканы деревянные кресты. Тут же и сторожки за тыном. На привале Елочкин прилег на хворост возле тына и попытался заснуть. Ноги его болели, спина ныла, в голове что-то больно крутилось, ударяя в лоб, — он устал до изнеможения. Но заснуть Елочкину не пришлось. Кругом плелись отрывистые солдатские разговоры, и он ловил их привычным ухом.
— Ерзаем по Галиции взад-вперед, и конца не видать…
— Утомятся кони, на отдых конницу отводят. А наш брат, пехота, снисхождения не жди…
— Союзнички нейдут, хоть шапку, что ли, показали бы!
— Главное дело, у него дорог железных много. Больно много дорог! А у нас меньше…
— Не скули, надоел!
— Война — дело такое: чего и не знал отродясь, на войне вспомнишь…
Донесся сухой, отчетливый звук стреляющего пулемета, словно где-то далеко застучала швейная машина. Потом резко захлопали отдельные выстрелы. Днем за такими выстрелами гонятся белые дымки, а по ночам — синие огоньки.
— Разрывными, сволочи, бьют!
— Ты погляди, артиллерия наша молчит, ровно воды в рот набрала… Да и из ружей еле палим… Потому и бьет нас Австрия больше, чем надо. Обрекаемся на самую напрасную смерть. Да разве можем мы победить? Когда ж такое видано, чтобы голыми руками победу схватить? Никогда!
— Погоди, погоди… Вот скоро Коковцов премьером будет…
— Ну?
— Ну и, как Витте в пятом году, мир заключит. Теперь уже не заключить мира никак нельзя. Теперь уж дальше воевать — самая для России гибель. Только, кто России враг, тот и может войну тянуть. Помяни мое слово!
Елочкин поднялся с хвороста и подсел к солдатам.
Так, через глубокие балки, сквозь дремучие буковые леса просочилась дивизия и вышла на цветущую равнину, покрытую живописными перелесками, речками и множеством белых, как стая прибитых к земле куропаток, красивых деревень. Недавние дожди рассыпались по здешним лугам свежей травой и яркими цветами. Черновицы остались к юго-западу: на юге — Боян и Новоселицы; к северу — Недобоуцы и Хотин; с востока — русская граница. А посередине — Топороуцы, Раранче и Ракитна, три в буйной зелени затерянных села. Полк Азанчеева вышел к Топороуцам. Роты мигом составили ружья в козлы, растянули палатки, замаскировали их от аэропланов. Офицеры выделили дежурные части, выслали охранение, указали, где в случае появления неприятеля, выходить на позиции. В котелках закипел чай. Подъехали кухни, и выдали обед. Голова не засмеется — живот засмеется. Вечером полк поротно мылся в бане. Воду грели кирпичами. После бани развязалось солдатское веселье. Забрякали, зазвякали балалайки, пальцы без устали запрыгали по говорливым струнам.
Подари мне, молодец,
Красные сапожки!
Разорю тебя вконец
На одни сережки!
Из лесу отозвалась гармоника:
Рукавички барановые
За них денежки не плаченые…
На лицах — без вина пьяный задор. Подбоченясь, ходили молодые солдаты кругом, кругом, все быстрее да поворотливее и вдруг падали в присядке, с такой неимоверной частотой выкидывая ноги в тяжелых пыльных сапогах, что казалось, будто у них и вовсе нет ног, а висят плясуны в воздухе.
— Стой ты, нечистая сила!
Стодолы полны сеном. Там, звонко присвистывая, храпят солидные, обстоятельные солдаты и бьется в очко неисправимый «хлын». Два молодых офицера проходили мимо солдатского веселья. Они молчали, удрученные его видом. Действительно, откуда взялось у этих людей, наголову разбитых врагом, почти поголовно раненых, это разудалое настроение? В чем тут дело? Может быть, в недостатке гражданского чувства? Но ведь любят же они родину? Несомненно, любят. Почему же тогда горе потери Галиции, стыд превращения из победителей в побежденных — не горе и не стыд для этих солдат? И сила, и слабость их в быстрой отходчивости после неудачи. И эта война для них — словно бы не свое, родное, кровное, а какое-то чужое, хозяйское дело. Неужели проходившие мимо молодые офицеры об этом думали и понимали это? Нет, конечно. Зато Елочкин думал и уже начинал понимать, сидя на пеньке поблизости от фурманки с офицерскими вещами. Фурманка, запряженная обычно на походе о-дву-конь, нагруженная голосящей на все лады живностью, с бренчащими на подвесе с обеих сторон ведрами, была чем-то вроде походного офицерского собрания. Но сейчас она больше походила на швальню. Денщики усердно латали возле нее барские штаны, штопали носки, подбивали на сапогах развалившиеся подметки. Елочкин начинал понимать… А офицеры? Один из них, пехотный прапорщик, был здоровый малый, с рыжими усами, не раз купавшимися в зеленe вине. Другой — сапер Батуев, недавно нацепивший вторую звездочку.
— Выходит, — изрек пехотный прапорщик, — что удовольствия нужны нам, а им достаточно простого веселья, а? Впрочем, солдат пулеватый, что и говорить, — р-раз-два. Да, и вся рота у них такая…
— Не нравится мне, как солдат к нашему брату, офицеру, относится, — сказал Батуев.
— Чем не нравится? Солдат послушен: что ни прикажи, исполняет. Услужлив…
— К черту его услуги! Ему до меня дела нет.
— Не любит?
— Хуже. Ему наплевать на меня.
— Не сочувствует?
— Еще хуже. Совсем не интересуется. Интерес его при себе, среди своих. Далек его интерес от меня. Слышите: гогочут, балалайка, веселье?.. Но это пока нас с вами нет. А мы подойдем и…
— Ну, а вы старались, чтобы было иначе?
— Так и знал! Невозможно с вами разговаривать, — все об одном. Что же, по-вашему, я к ним, как беременная баба, льнуть обязан?
— Эх! — вздохнул прапорщик, — не в том беда. А главное, чтобы в тылу меньше орали «ура» и как можно меньше воровали…
* * *
Выставленное с ночи сторожевое охранение до утра просидело в кустах на соломе. Тут же, под навесом из листьев, притаился полевой телефон. В эту ночь, темную-претемную, Елочкин сочинил свое первое стихотворение. Как это случилось, трудно рассказать. Случилось так, будто огонек пыхнул, точно птица запела, словно ветер скользнул над землей. Еще из родной деревни, из степного села Несмышляевки, под Самарой, вывез Елочкин глубокое ощущение связи с природой. Где кончалась она — зелень поля, пестрота бахчей, голубые провалы глинистых логов и белые переплеты проселочных дорог, — там начинался Елочкин. А где именно? Неизвестно — и узнать нельзя.
Как природа полна поэзии, так и Елочкин полон был настроений, о которых и хочется, и не можется рассказать. Ни петербургское слесарничество, ни солдатчина не вытравили из него этой таинственной тишины. Из нее-то родился сердцем согретый, неумелый, простой, но чистый и ясный стих. Солдат, лица которого Елочкин не видел во мраке, тихонько говорил соседу:
— Коло земли живем с самого рождения, как на свет явились. Люди мы званья прямого, крестьянского. Что мы за солдаты взялись?
А другой, — Елочкин приметил его жадные, беспокойные глаза, уловил острое возбуждение в тоне и низовской говорок, — этот другой спорил:
— Войне, брат, развив для мысли нужен, а не то, чтобы размышлять о своих делах… Ты на войне о себе не думай, не ко времени. Зачем про плохое думать, не надо… Ты, брат, думай про веселое. Это я, Жмуркин, тебе говорю, а уж я знаю.
Елочкин подумал: «Этакий весельчак нашелся Жмуркин, а в роже кровинки от страху нет». Стихотворение окончательно сложилось к утру, перед сменой. Солнце взошло. Под одним из его первых лучей ослепительно сверкнула пустая обойма. Звякнул под чьей-то ногой чугунный стакан. Тише! Солдаты слушали Елочкина:
Без гробов схоронены
Вы в земле сырой,
Серые герои, взятые войной…
На могилы ваши
Не придет к вам мать,
Не придет невеста
Горе изливать.
Разве лишь весною
К вам с родных полей
Прилетит случайно
С песней соловей…
Солдаты слушали, повесив головы. Кое у кого выбилась слезинка из покрасневших глаз. Кое-кто снял фуражку и перекрестился, глядя на солнце. Глубоко и шумно вздыхали все.
— Спасибочко… За сердце взял… Вот она и жизнь наша вся… Э-эх! Счастье — вещь такая: иного человека всю жизнь за пятки хватает, а в руки так ни разу и не дастся…
— Значит, вроде Пушкина. А я скажу: на войне от стихов один вред, господа солдаты!
Жмуркина оборвали:
— Да ты не хай, ты дело говори… А то удалось картавому крякнуть, уж и справы нет…
— Кто из нас картавый, еще видать будем!
И Жмуркин, злобно глянув на Елочкина, махнул рукой и отвернулся…
* * *
Опытный кадровый офицер Азанчеев твердо держался того взгляда, что русского солдата необходимо держать за глотку, чтобы он стоял смирно и держал руки по швам. В Топороуцах кипела учебная работа. Если не стойка, не отданье чести и не рассыпной строй, то прыжки и бег. Если не бег, то повороты или ружейные приемы. Перебегали, кололи, ложились, ползали, бросали гранаты, быстро надевали противогазы, подкрадывались в них к воображаемому врагу, несли сторожевое охранение на месте, на походе. «До чего дошло, — хрипели солдаты, — ни на час облегчиться не дают!» Особенно ненавистны были им ротные ученья — маршировки и захождения. «Узнают австрийцы, что у нас ноне ротное, враз утекут!» На этих учениях часто бывал сам Азанчеев и сам же учил, до визга поднимая едкий, крикливый голос.
— Рота, шагом… марш!.. Тверже ногу, головным — дать темп. На носок!
И все-таки:
— Ноги нету! Гонять буду! Рота, кругом! Плавно колыхается рота. «Скачи, враже, як пан скаже!»
— Р-р-рота, сто-ой!.. Оправиться! Песенники, выходи!
Фельдфебель подхватывал басом:
— Становись, песенники, по голосам. У круг!
…Наконец, бесконечная полоса трудовых будней оборвалась: пришел день полкового праздника, один из тех прекрасных летних дней, когда невозможно не вспомнить о том, что есть на свете человеческое счастье. Нежный утренний туман еще лежал на далеком лесе, но за деревьями уже чувствовалось солнце. Легкий пар поднимался от травы. Хотелось встать и идти по свету. Куда? Все равно, лишь бы идти, идти… Солдаты чистили одежду. Потом им роздали по фунтовой булке, по дюжине конвертов, по десяти штук печенья, чаю, сахару и сухарей. Представленные к наградам отправились в батальонный штаб, и Елочкин тоже пошел: он был представлен за спасение Лабунского в минной галерее к георгиевскому кресту четвертой степени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132
Светлое небо, затянутое с запада густым дымом пожарищ, лежало на мокрой земле. Красный месяц, окутанный заревом, медленно поднимался. Таких вечеров было уже много. Но один из них запомнился Елочкину перехваченной на станции новостью: сегодня оставлен Львов. К утру новость обсуждали везде, даже в обозе. Откуда этакая быстрота распространения? Непонятно. Солдаты кричали, что не пойдут больше в бой с голыми руками. Офицеры поносили Сухомлинова, обретая особую силу слова, когда под язык попадала его жена. «Разберись, где ошибка, а где измена, — думал Елочкин, — в таких вещах без расследования ничего не поймешь. А какие у нас могут быть расследования? Где они? Трое стреляют, а пятнадцать человек в ладоши хлопают, — почему? Гонят людей на расстрел — и хоть бы что». Он все чаще и чаще вспоминал теперь брестские разговоры с Наркевичем. Тогда речи вольноопределяющегося о войне казались ему книжным измышлением безусых выдумщиков. Они «выдумывают», а он, Елочкин, «знает». Он не сомневался тогда, что право и сила в будущей войне на стороне России и был убежденным оборонцем. Но вот прошел год войны. Побед не было. Кто в этом виноват? А дух падает, и не видно впереди никакого просвета. Если нет у русских правителей силы, то не было у них и права на войну. Значит, война — преступление. И Наркевич в Бресте толковал именно об этом: война — преступление. Наркевич объяснял также, кому и зачем это преступление нужно. Весь мир перевертывался в глазах Елочкина. Сознание его ломалось, перекраивалось в кризисе страшных майских дней…
…Приняв полк, Азанчеев, что называется, засучил рукава. Полк показался ему беспорядочной толпой бородатых михрюток, кое-как и кое во что одетых, без малейшего намека на солдатское самоощущение. На Бескидах и потом, при отходе, из строя выбывали лучшие офицеры и нижние чины — именно те, которые всегда бывали впереди и за которыми тянулись остальные. Потери эти обескровили полк. Служба в цепи, в сторожевом охранении — все никуда не годилось. Взводные командиры ничем не отличались от рядовых. Азанчеев не желал с этим мириться, и, не ожидая помощи от начальства, взялся за дело сам. Солдаты сразу его не взлюбили. Им не нравилось, что он с ними редко здоровается, не обходит кухонь, не пробует пищи, не благодарит за боевую работу: Даже лошадь, на которой они постоянно видели его, не нравилась им своей тонкой, глазастой мордой на длинной, горбатой шее. Как-то случилось полку отходить под сильным огнем. Шли быстро. Люди падали десятками. Лазаретные линейки не успевали подбирать. Вдруг Азанчеев выехал на своей лошади в самое горячее место.
— Песенники, вперед!
Взбесился! Какие тут песенники, когда все летит кувырком… Однако песенники вышли, затянули «Во поле березонька стояла», и дело как-то сразу повернулось на лад. Это понравилось солдатам, но зато не пришлось по душе офицерам. Их обижало высокомерие Азанчеева. Он мало разговаривал с ними. А когда это случалось, то как истый «момент» говорил какие-то непонятные для них вещи, будто нарочно стараясь оставить их в дураках. Они поносили жену Сухомлинова, а он толковал о том, какой из семи основных принципов военного дела надо было нарушить, чтобы навлечь на себя майский погром. Они ничего в этом не понимали. «Что Георгия получил, — говорили они, — это бывает… А прежде всего сам-то он по себе что за фрукт? Много у нас теперь ловкачей развелось. Я бой своими глазами вижу, а в штабе о нем по описаниям судят. Награды сверху, а не снизу идут. Вот тут она и есть, ловкость». Азанчеев чувствовал такое отношение к себе, и оно его злило. Когда он сердился, голос его становился металлическим и назойливо крикливым.
* * *
Сплошные леса в Восточной Галиции начинаются на отрогах Лесистых Карпат огромным разворотом от Надворной до Кимполунга. При лесных дорогах, возле родников, понатыканы деревянные кресты. Тут же и сторожки за тыном. На привале Елочкин прилег на хворост возле тына и попытался заснуть. Ноги его болели, спина ныла, в голове что-то больно крутилось, ударяя в лоб, — он устал до изнеможения. Но заснуть Елочкину не пришлось. Кругом плелись отрывистые солдатские разговоры, и он ловил их привычным ухом.
— Ерзаем по Галиции взад-вперед, и конца не видать…
— Утомятся кони, на отдых конницу отводят. А наш брат, пехота, снисхождения не жди…
— Союзнички нейдут, хоть шапку, что ли, показали бы!
— Главное дело, у него дорог железных много. Больно много дорог! А у нас меньше…
— Не скули, надоел!
— Война — дело такое: чего и не знал отродясь, на войне вспомнишь…
Донесся сухой, отчетливый звук стреляющего пулемета, словно где-то далеко застучала швейная машина. Потом резко захлопали отдельные выстрелы. Днем за такими выстрелами гонятся белые дымки, а по ночам — синие огоньки.
— Разрывными, сволочи, бьют!
— Ты погляди, артиллерия наша молчит, ровно воды в рот набрала… Да и из ружей еле палим… Потому и бьет нас Австрия больше, чем надо. Обрекаемся на самую напрасную смерть. Да разве можем мы победить? Когда ж такое видано, чтобы голыми руками победу схватить? Никогда!
— Погоди, погоди… Вот скоро Коковцов премьером будет…
— Ну?
— Ну и, как Витте в пятом году, мир заключит. Теперь уже не заключить мира никак нельзя. Теперь уж дальше воевать — самая для России гибель. Только, кто России враг, тот и может войну тянуть. Помяни мое слово!
Елочкин поднялся с хвороста и подсел к солдатам.
Так, через глубокие балки, сквозь дремучие буковые леса просочилась дивизия и вышла на цветущую равнину, покрытую живописными перелесками, речками и множеством белых, как стая прибитых к земле куропаток, красивых деревень. Недавние дожди рассыпались по здешним лугам свежей травой и яркими цветами. Черновицы остались к юго-западу: на юге — Боян и Новоселицы; к северу — Недобоуцы и Хотин; с востока — русская граница. А посередине — Топороуцы, Раранче и Ракитна, три в буйной зелени затерянных села. Полк Азанчеева вышел к Топороуцам. Роты мигом составили ружья в козлы, растянули палатки, замаскировали их от аэропланов. Офицеры выделили дежурные части, выслали охранение, указали, где в случае появления неприятеля, выходить на позиции. В котелках закипел чай. Подъехали кухни, и выдали обед. Голова не засмеется — живот засмеется. Вечером полк поротно мылся в бане. Воду грели кирпичами. После бани развязалось солдатское веселье. Забрякали, зазвякали балалайки, пальцы без устали запрыгали по говорливым струнам.
Подари мне, молодец,
Красные сапожки!
Разорю тебя вконец
На одни сережки!
Из лесу отозвалась гармоника:
Рукавички барановые
За них денежки не плаченые…
На лицах — без вина пьяный задор. Подбоченясь, ходили молодые солдаты кругом, кругом, все быстрее да поворотливее и вдруг падали в присядке, с такой неимоверной частотой выкидывая ноги в тяжелых пыльных сапогах, что казалось, будто у них и вовсе нет ног, а висят плясуны в воздухе.
— Стой ты, нечистая сила!
Стодолы полны сеном. Там, звонко присвистывая, храпят солидные, обстоятельные солдаты и бьется в очко неисправимый «хлын». Два молодых офицера проходили мимо солдатского веселья. Они молчали, удрученные его видом. Действительно, откуда взялось у этих людей, наголову разбитых врагом, почти поголовно раненых, это разудалое настроение? В чем тут дело? Может быть, в недостатке гражданского чувства? Но ведь любят же они родину? Несомненно, любят. Почему же тогда горе потери Галиции, стыд превращения из победителей в побежденных — не горе и не стыд для этих солдат? И сила, и слабость их в быстрой отходчивости после неудачи. И эта война для них — словно бы не свое, родное, кровное, а какое-то чужое, хозяйское дело. Неужели проходившие мимо молодые офицеры об этом думали и понимали это? Нет, конечно. Зато Елочкин думал и уже начинал понимать, сидя на пеньке поблизости от фурманки с офицерскими вещами. Фурманка, запряженная обычно на походе о-дву-конь, нагруженная голосящей на все лады живностью, с бренчащими на подвесе с обеих сторон ведрами, была чем-то вроде походного офицерского собрания. Но сейчас она больше походила на швальню. Денщики усердно латали возле нее барские штаны, штопали носки, подбивали на сапогах развалившиеся подметки. Елочкин начинал понимать… А офицеры? Один из них, пехотный прапорщик, был здоровый малый, с рыжими усами, не раз купавшимися в зеленe вине. Другой — сапер Батуев, недавно нацепивший вторую звездочку.
— Выходит, — изрек пехотный прапорщик, — что удовольствия нужны нам, а им достаточно простого веселья, а? Впрочем, солдат пулеватый, что и говорить, — р-раз-два. Да, и вся рота у них такая…
— Не нравится мне, как солдат к нашему брату, офицеру, относится, — сказал Батуев.
— Чем не нравится? Солдат послушен: что ни прикажи, исполняет. Услужлив…
— К черту его услуги! Ему до меня дела нет.
— Не любит?
— Хуже. Ему наплевать на меня.
— Не сочувствует?
— Еще хуже. Совсем не интересуется. Интерес его при себе, среди своих. Далек его интерес от меня. Слышите: гогочут, балалайка, веселье?.. Но это пока нас с вами нет. А мы подойдем и…
— Ну, а вы старались, чтобы было иначе?
— Так и знал! Невозможно с вами разговаривать, — все об одном. Что же, по-вашему, я к ним, как беременная баба, льнуть обязан?
— Эх! — вздохнул прапорщик, — не в том беда. А главное, чтобы в тылу меньше орали «ура» и как можно меньше воровали…
* * *
Выставленное с ночи сторожевое охранение до утра просидело в кустах на соломе. Тут же, под навесом из листьев, притаился полевой телефон. В эту ночь, темную-претемную, Елочкин сочинил свое первое стихотворение. Как это случилось, трудно рассказать. Случилось так, будто огонек пыхнул, точно птица запела, словно ветер скользнул над землей. Еще из родной деревни, из степного села Несмышляевки, под Самарой, вывез Елочкин глубокое ощущение связи с природой. Где кончалась она — зелень поля, пестрота бахчей, голубые провалы глинистых логов и белые переплеты проселочных дорог, — там начинался Елочкин. А где именно? Неизвестно — и узнать нельзя.
Как природа полна поэзии, так и Елочкин полон был настроений, о которых и хочется, и не можется рассказать. Ни петербургское слесарничество, ни солдатчина не вытравили из него этой таинственной тишины. Из нее-то родился сердцем согретый, неумелый, простой, но чистый и ясный стих. Солдат, лица которого Елочкин не видел во мраке, тихонько говорил соседу:
— Коло земли живем с самого рождения, как на свет явились. Люди мы званья прямого, крестьянского. Что мы за солдаты взялись?
А другой, — Елочкин приметил его жадные, беспокойные глаза, уловил острое возбуждение в тоне и низовской говорок, — этот другой спорил:
— Войне, брат, развив для мысли нужен, а не то, чтобы размышлять о своих делах… Ты на войне о себе не думай, не ко времени. Зачем про плохое думать, не надо… Ты, брат, думай про веселое. Это я, Жмуркин, тебе говорю, а уж я знаю.
Елочкин подумал: «Этакий весельчак нашелся Жмуркин, а в роже кровинки от страху нет». Стихотворение окончательно сложилось к утру, перед сменой. Солнце взошло. Под одним из его первых лучей ослепительно сверкнула пустая обойма. Звякнул под чьей-то ногой чугунный стакан. Тише! Солдаты слушали Елочкина:
Без гробов схоронены
Вы в земле сырой,
Серые герои, взятые войной…
На могилы ваши
Не придет к вам мать,
Не придет невеста
Горе изливать.
Разве лишь весною
К вам с родных полей
Прилетит случайно
С песней соловей…
Солдаты слушали, повесив головы. Кое у кого выбилась слезинка из покрасневших глаз. Кое-кто снял фуражку и перекрестился, глядя на солнце. Глубоко и шумно вздыхали все.
— Спасибочко… За сердце взял… Вот она и жизнь наша вся… Э-эх! Счастье — вещь такая: иного человека всю жизнь за пятки хватает, а в руки так ни разу и не дастся…
— Значит, вроде Пушкина. А я скажу: на войне от стихов один вред, господа солдаты!
Жмуркина оборвали:
— Да ты не хай, ты дело говори… А то удалось картавому крякнуть, уж и справы нет…
— Кто из нас картавый, еще видать будем!
И Жмуркин, злобно глянув на Елочкина, махнул рукой и отвернулся…
* * *
Опытный кадровый офицер Азанчеев твердо держался того взгляда, что русского солдата необходимо держать за глотку, чтобы он стоял смирно и держал руки по швам. В Топороуцах кипела учебная работа. Если не стойка, не отданье чести и не рассыпной строй, то прыжки и бег. Если не бег, то повороты или ружейные приемы. Перебегали, кололи, ложились, ползали, бросали гранаты, быстро надевали противогазы, подкрадывались в них к воображаемому врагу, несли сторожевое охранение на месте, на походе. «До чего дошло, — хрипели солдаты, — ни на час облегчиться не дают!» Особенно ненавистны были им ротные ученья — маршировки и захождения. «Узнают австрийцы, что у нас ноне ротное, враз утекут!» На этих учениях часто бывал сам Азанчеев и сам же учил, до визга поднимая едкий, крикливый голос.
— Рота, шагом… марш!.. Тверже ногу, головным — дать темп. На носок!
И все-таки:
— Ноги нету! Гонять буду! Рота, кругом! Плавно колыхается рота. «Скачи, враже, як пан скаже!»
— Р-р-рота, сто-ой!.. Оправиться! Песенники, выходи!
Фельдфебель подхватывал басом:
— Становись, песенники, по голосам. У круг!
…Наконец, бесконечная полоса трудовых будней оборвалась: пришел день полкового праздника, один из тех прекрасных летних дней, когда невозможно не вспомнить о том, что есть на свете человеческое счастье. Нежный утренний туман еще лежал на далеком лесе, но за деревьями уже чувствовалось солнце. Легкий пар поднимался от травы. Хотелось встать и идти по свету. Куда? Все равно, лишь бы идти, идти… Солдаты чистили одежду. Потом им роздали по фунтовой булке, по дюжине конвертов, по десяти штук печенья, чаю, сахару и сухарей. Представленные к наградам отправились в батальонный штаб, и Елочкин тоже пошел: он был представлен за спасение Лабунского в минной галерее к георгиевскому кресту четвертой степени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132