https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/vodyanye/uglovye/
Количественно сокращая армию, надо было повышать ее мощь…
Преодолев в Москве множество затруднений, воздвигнутых троцкистами, Фрунзе возвращался теперь в Харьков к непосредственному делу. Одним из доказательств его московской удачи было состоявшееся накануне отъезда перечисление в Генеральный штаб. Все, кому ведать надлежит, могли взять это обстоятельство на особый учет или, как раньше говорилось, зарубить на носу.
— А у вас руки на работу чешутся, Сергей Аркадьевич? У меня — чрезвычайно…
* * *
Часа через два, уже ночью, Фрунзе сидел в своем домашнем кабинете и думал о невысоком, худощавом человеке, имевшем обыкновение то и дело вскидывать голову кверху, — о Махно. На столе перед Фрунзе лежали последние сводки. После ряда поражений у Махно осталось всего полторы тысячи человек. Он разделил их на мелкие отряды и «петлял» сейчас с ними по всей Украине. Секрет живучести политического бандитизма в том, что Украина переживает, ту же стадию развития деревни, какую Россия пережила в восемнадцатом году. Но сомневаться не приходилось: замена продразверстки продналогом сделает свое дело, и украинский середняк скоро раскусит Махно…
Все ярче и ярче выступало вокруг луны опаловое кольцо мороза. За окнами печально светлела зимняя ночь.
Фрунзе писал резолюцию на докладной записке о махновщине. Как и всегда, он писал быстро, разгонистым, торопливым почерком, — «т» — палочка с хвостиком, — наспех поправляя написанное, но не по тексту, а по начертанию отдельных, неясно обозначившихся букв. Время от времени он перечитывал готовую часть резолюции, недовольно хмурясь, — фу, как неряшливо! Опять поправлял, но получалось еще хуже. Тогда махал рукой и писал дальше. Почерк Фрунзе — это почерк человека, который главное видит в мысли, в словах и во фразах, а вовсе не в том, как они легли на бумагу, — красиво, удобочитаемо или нет. Фрунзе всегда было некогда, а мыслей оказывалось великое множество. Вот так и эта резолюция постепенно вырастала в целую статью. Наконец, он поставил явственное «М» и рядом — крючок с росчерком, означавший фамилию.
— Однако, — сказал он сидевшему напротив и терпеливо ожидавшему доктору Османьянцу, — я должен вам сказать, Нерсес Михайлович, что слегка болит.
Он глотнул из стакана с белой содовой водой.
— Я просил шашлыка, но Софья Алексеевна… словом, шашлыка мне не дали. Чего-то у них нет или… не знаю, почему…
Фрунзе очень любил шашлык, считал его полезнейшим блюдом, и действительно никогда после шашлыка не болел.
— Эх, — вздохнул он, — а не слыхали вы, Нерсес Михайлович, про снадобье, которого ни в одном лечебнике нет?
— Какое?..
— Травка — фуфырка…
Фрунзе страдальчески улыбнулся.
— Вот бы…
— Так я и знал, — мрачно сказал доктор, пряча блокнот, в который собирался записать названье снадобья, — все шутки. Убиваете себя шутками. Вы — самоубийца…
— Нерсес Михайлович, я могу вскипеть. А в гневе я — исполин, это вам хорошо известно. Нет уж, сделаем лучше так. Снотворного мне не надо. Сейчас я лягу и собственными средствами попытаюсь заснуть. Вы же спокойно идите домой, погружайте в отдых утомленные члены… и… Только…
Фрунзе вдруг вспомнилось здание бывшей гимназии, что неподалеку от штаба вооруженных сил. В этом здании помещалось инженерное управление штаба и жил Карбышев с семьей.
— Только… А что у Карбышевых?
— Скверно, Михаил Васильевич.
— Не лучше?
— Н-нет…
— Неужели умрет?
— От жизни мы ничем не защищены, а от смерти — со всех сторон, — кисло сострил доктор.
— Чертовски старомодно, Нерсес Михайлович.
— Делаю все, что могу. Пристроил, в качестве сиделки, отличную медсестру, первую жену Лабунского. И сам иногда у них ночую. А уж днем…
— Понимаю. Не голодают?
— Теперь нет.
— Завтра будете у них?
— Непременно.
— Очень хорошо. Вы говорите, что они не голодают. А я слушаю, и мне кажется, будто и я вместе с ними сыт. Покойной ночи!
Проводив Османьянца, Фрунзе несколько секунд стоял посреди кабинета, почти неподвижно, не то расправляя плечи, не то прислушиваясь. Но в доме было тихо-тихо. Тогда, ступая на цыпочках, с величайшей осторожностью открывая и прикрывая двери, он направился в спальню. Софья Алексеевна спала, порывисто дыша и разметав по подушке волосы; веки ее вздрагивали, как крылья бабочки; на щеках горел румянец. Рядом, в маленькой кроватке, лежала Чинара, годовалая дочурка Фрунзе. Татьяна родилась в Ташкенте. Отец называл ее Чинарой — почему, и сам не знал, но для его отцовской радости было мало того, что дочь его просто Татьяна. У девочки были очень светлые волосы. Фрунзе мысленно заглянул в ее красивые, весело-голубые глазки, которых сейчас не видел, и… опять к чему-то прислушался. Боль внутри затихала. Спать, спать…
* * *
Действительно доктор Османьянц ежедневно бывал у Карбышевых. Это началось, когда Лидия Васильевна родила сына и заболела после родов общим стрептококковым заражением. Материнское молоко пропало. Искусственное питание не усваивалось ребенком. Он худел и угасал. Десять фунтов веса, с которыми он появился на свет, уменьшились сперва до восьми, потом до шести, наконец, до пяти. Его пристроили в инкубаторе частного лечебного заведения. Но и там он продолжал умирать.
Болезнь Лидии Васильевны была катастрофой не только для новорожденного. Когда Карбышевы приехали в Харьков, им отвели квартиру на набережной реки Лопань, в доме женской гимназии. Квартира состояла из трех просторных комнат первого этажа. Рядом, в полутемных каморках, ютились старушки, — бывшая начальница гимназии, две учительницы. На втором этаже помещалось управление начальника инженеров. В Харьков Карбышевы приехали с двумя чемоданчиками. Другого багажа у них не было. Вечером Дмитрий Михайлович расстелил на кроватной сетке свою шинель.
— Ложись, мать!
Лидия Васильевна запротестовала.
— Это ужасно, Дика! Скажи же, наконец, своему начальству…
Карбышев легонько свистнул.
— Служба — службой, а семья — семьей!
Лидия Васильевна уже слышала эту сакраментальную фразу не меньше тысячи раз. Но не самой же ей разговаривать с начальством Дики! И она сделала другое — заболела. Тогда старухи-учительницы принесли матрац и переложили на него больную с мужниной шинели. Принесли еще и коврик к кровати.
Молоко для новорожденного брали в частной лавочке «Мать и ребенок». Деньги, деньги…
— Серегин, — в полубреду говорила Лидия Васильевна вестовому, — молоко… Продай кастрюлю…
Серегин с отчаянием ударял красной ручищей по штанам.
— Да ведь одна и осталась, Лидия Васильевна, — последняя, большая…
— Продай…
Серегин побежал на рынок с кастрюлей. Сунулся по крестьянским возам, — не тут-то было: хозяйки не хотят покупать, — велика. Откуда ни возьмись, военный доктор Османьянц.
— Стой-ка, брат, стой-ка… Мне бы как раз такую, — отраву варить…
Серегин ухватился за кастрюлю.
— Это уж ни-ни, товарищ военврач… Для отравы никак…
— Да погоди: ведь одно и то же лекарство может быть и отравой и — наоборот…
— Ничего этого мы не знаем. А только под отраву ни-ни…
Столковались не скоро.
— Ты чей вестовой-то?
— Карбышева, Дмитрия Михайловича…
— А что у них?
Серегин рассказал, как умел, про болезнь Лидии Васильевны.
— Я и вижу, грустный ходишь…
— А как же? Молоко до зарезу нужно; мужичье на кастрюльку глядеть не хочет.
— Получай деньги. Ходи. Где «Мать и ребенок», знаешь?
— А то… Сею минутой!
Османьянц думал: «Ну, и чудак Карбышев! Этакий характер…» Через полчаса доктор сидел у постели Лидии Васильевны. И с тех пор сидел у ее постели каждый день. Когда она посылала на рынок продать кофейник, соусник или серебряную ложку, Серегин только делал вид, будто уходит на рынок. Купля-продажа совершалась на кухне. Покупал за наличные по очень высокой цене, и притом не торгуясь, доктор Османьянц. И кофейники и соусники были ему крайне необходимы для изготовления лекарственных отрав в лаборатории. Серегина это больше не ужасало. Он продавал, не задумываясь, и летел за молоком под вывеску «Мать и ребенок». Проведал о болезни Лидии Васильевны и сам Фрунзе. Каким образом? Уж не через Османьянца ли? Тогда Карбышевы начали получать особый паек с какао и прочими питательными вещами…
Большие, пустые, холодные комнаты мучили Лидию Васильевну. Иногда ей казалось, что она сходит с ума от их пустоты. «Как в Барабе…» Сухие, обожженные губы… Горячий, липкий язык… И от этого тоже — тоска. Исчезала эта тоска только тогда, когда Лидия Васильевна забывалась в жару… Однажды, вырвавшись из странного состояния полусна, в которое она погружалась на часы, и в порыве нежданной тревоги открыв глаза, она увидела, что комната не пуста. Белая женская фигура двигалась около кровати летящей походкой, бесшумно переносилась от изголовья к ногам и обратно, что-то быстро и ловко делая. От самого вида этой воздушной фигуры и от того, что она делала, больная испытывала невыразимое облегчение. Когда же, наконец, разглядела светлое, нежное лицо и огромные чистые глаза Нади Наркевич, узнала ее длинные, тонкие руки с голубыми прожилками, то уже не смогла удержать в себе потока радостных слез…
Лидия Васильевна лежала с головой, укутанной в теплый оренбургский платок. Тепло помогало ей думать. Она смотрела на Надю и думала о ее удивительной судьбе. Как понимает Надя свою судьбу, — роковую ошибку замужества и все, что за этим последовало? Порывая с ней, Лабунский не ждал, когда новое счастье само придет к нему. Он искал, хватал счастье за хвост и, поймав, взвешивал. Сперва — опереточная артистка… Теперь — какая-то Елизавета Михайловна, которая бросила для Лабунского мужа и двоих детей и, говорят, бьет его, пьяного, мокрым полотенцем по голове. Но и эта тоже, конечно, не последняя. А Надя все ждет и ждет, — чего? Чего может дождаться Надя в штабном околотке, под боком у Нерсеса Михайловича? Что будет с этой бесценной молодой женщиной дальше? В лучшем случае — то же, что и теперь; в худшем — хуже. Бедная Надя! Лидия Васильевна думала: «Бедная Надя!» А жалела почему-то вместе с ней и себя. Действительно, где счастье Лидии Васильевны, — где оно? В Дике. С первого дня замужества и до сегодня не было такой минуты, чтобы Лидия Васильевна не чувствовала непреодолимого желания прижаться к Дике, разгладить морщинки на его вечно озабоченном лбу, помочь, облегчить, уравновесить его трудную занятость своей тихой радостью. И не было ни одной минуты, когда бы она не знала: нельзя! Дика приучил ее к тому, чтобы никогда не давать воли своим чувствам, чтобы давить их и задерживать внутри себя. Она жалела его и для этого страдала молча, умея все понимать без слов. А жалел ли ее Дика? Как-то она сказала ему: «Ляльке скучно… Она совсем не видит тебя». Он ответил: «Обижайся — не обижайся, мать, а сначала работа, потом семья». И принялся толковать о чем-то, чего ей даже и слушать не хотелось. Но сейчас она ясно вспомнила его тогдашние слова о каких-то обывателях, о каких-то игрушках истории…
— Надя, — вдруг спросила она, — можно так сказать: обыватель — игрушка истории?
— Мне кажется, можно, — подумав, сказала Надя, — определенно можно.
— А разве Лялька — обыватель?
* * *
Лидия Васильевна болела пять месяцев. Она выздоровела в мае, и тогда же умер в инкубаторе ее неудачный пятифунтовый сын. Только теперь она могла по-настоящему оглядеться. Харьков кудрявился зеленью бульваров и садов, сверкал серебром своих речек. Улицы его дышали чистой свежестью. Весна звенела на площадях птичьими голосами и смехом девушек. И молодое солнце, удивляясь, рассматривало обновленный город, по которому блуждали, расцветая, вспышки любовных встреч. Перед домом Управления начальника инженеров, где жили Карбышевы, блистала светлой ленточкой Лопань. От реки тянуло прохладой. И дом, массивный, кирпичный, серо-зеленый, как бы возвращал Лопани свою собственную прохладу из широко открытых больших окон…
На службе Карбышев сидел в одном кабинете с Лабунским. Против двери — Лабунский, а в углу налево — Карбышев. Делались большие дела. Инженерные части и военно-полевые строительства Украины передвигались в Керчь и на южный берег Крыма, гее морское ведомство развертывало громадные оборонительные работы. Из армий и дивизий выделялись почти все инженерные ресурсы. Использовались даже строительные отряды бывшей армии Врангеля, особенно в Севастопольском районе. Велись работы и в Туапсе и на Таманском полуострове. Лабунский то и дело ездил в Севастополь. Ходили слушки, будто там организуется какое-то акционерное общество под названием «Стекло и гвозди» и что Лабунский состоит в числе главных акционеров. Но это могло быть и выдумкой. А работал Лабунский с бешеной энергией и попрежнему был у Фрунзе в цене. Однажды, когда он только что укатил в Севастополь, Карбышеву случилось показывать командующему кое-какие инженерные сооружения на аэродроме, против общественного сада, не доезжая Померок. Фрунзе был доволен, внимательно слушал короткие и точные разъяснения Карбышева, а потом вдруг почему-то вспомнил Лабунского и, словно отвечая кому-то на никем не заданный вопрос, сказал:
— Да, работает много, но болтает еще больше…
И по возвращении Лабунского в Харьков несколько дней не вызывал его к себе. В один из этих дней, пересекая площадь, на которую выходило большое здание штаба вооруженных сил, Карбышев неожиданно столкнулся с Юханцевым. Приятная встреча… Но Юханцев был худ, бледен и без всякого блеска в глазах.
— Что с тобой, Яков Павлыч?
— В сыпном тифу провалялся три месяца, с осложнениями. Еле выкарабкался.
— А теперь?
— Только начал в жизнь входить. Еще в коленках дрожь, а быка бы съел.
Он улыбнулся, но опять — без блеска в глазах.
— Уже работаю.
— Где?
— В Комгосоре.
— Это зачем же?
— Направили политработником в военный отдел при Комитете государственных сооружений. Сам знаешь, — в связи с восстановительной хозяйственной работой коммунистов теперь из армии на гражданскую передают.
Из-под обвисших отворотов ржавой кожаной тужурки Юханцева уныло смотрела на свет совершенно «гражданская» линючая рубашка, с светлоголубыми разводами по черной основе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132
Преодолев в Москве множество затруднений, воздвигнутых троцкистами, Фрунзе возвращался теперь в Харьков к непосредственному делу. Одним из доказательств его московской удачи было состоявшееся накануне отъезда перечисление в Генеральный штаб. Все, кому ведать надлежит, могли взять это обстоятельство на особый учет или, как раньше говорилось, зарубить на носу.
— А у вас руки на работу чешутся, Сергей Аркадьевич? У меня — чрезвычайно…
* * *
Часа через два, уже ночью, Фрунзе сидел в своем домашнем кабинете и думал о невысоком, худощавом человеке, имевшем обыкновение то и дело вскидывать голову кверху, — о Махно. На столе перед Фрунзе лежали последние сводки. После ряда поражений у Махно осталось всего полторы тысячи человек. Он разделил их на мелкие отряды и «петлял» сейчас с ними по всей Украине. Секрет живучести политического бандитизма в том, что Украина переживает, ту же стадию развития деревни, какую Россия пережила в восемнадцатом году. Но сомневаться не приходилось: замена продразверстки продналогом сделает свое дело, и украинский середняк скоро раскусит Махно…
Все ярче и ярче выступало вокруг луны опаловое кольцо мороза. За окнами печально светлела зимняя ночь.
Фрунзе писал резолюцию на докладной записке о махновщине. Как и всегда, он писал быстро, разгонистым, торопливым почерком, — «т» — палочка с хвостиком, — наспех поправляя написанное, но не по тексту, а по начертанию отдельных, неясно обозначившихся букв. Время от времени он перечитывал готовую часть резолюции, недовольно хмурясь, — фу, как неряшливо! Опять поправлял, но получалось еще хуже. Тогда махал рукой и писал дальше. Почерк Фрунзе — это почерк человека, который главное видит в мысли, в словах и во фразах, а вовсе не в том, как они легли на бумагу, — красиво, удобочитаемо или нет. Фрунзе всегда было некогда, а мыслей оказывалось великое множество. Вот так и эта резолюция постепенно вырастала в целую статью. Наконец, он поставил явственное «М» и рядом — крючок с росчерком, означавший фамилию.
— Однако, — сказал он сидевшему напротив и терпеливо ожидавшему доктору Османьянцу, — я должен вам сказать, Нерсес Михайлович, что слегка болит.
Он глотнул из стакана с белой содовой водой.
— Я просил шашлыка, но Софья Алексеевна… словом, шашлыка мне не дали. Чего-то у них нет или… не знаю, почему…
Фрунзе очень любил шашлык, считал его полезнейшим блюдом, и действительно никогда после шашлыка не болел.
— Эх, — вздохнул он, — а не слыхали вы, Нерсес Михайлович, про снадобье, которого ни в одном лечебнике нет?
— Какое?..
— Травка — фуфырка…
Фрунзе страдальчески улыбнулся.
— Вот бы…
— Так я и знал, — мрачно сказал доктор, пряча блокнот, в который собирался записать названье снадобья, — все шутки. Убиваете себя шутками. Вы — самоубийца…
— Нерсес Михайлович, я могу вскипеть. А в гневе я — исполин, это вам хорошо известно. Нет уж, сделаем лучше так. Снотворного мне не надо. Сейчас я лягу и собственными средствами попытаюсь заснуть. Вы же спокойно идите домой, погружайте в отдых утомленные члены… и… Только…
Фрунзе вдруг вспомнилось здание бывшей гимназии, что неподалеку от штаба вооруженных сил. В этом здании помещалось инженерное управление штаба и жил Карбышев с семьей.
— Только… А что у Карбышевых?
— Скверно, Михаил Васильевич.
— Не лучше?
— Н-нет…
— Неужели умрет?
— От жизни мы ничем не защищены, а от смерти — со всех сторон, — кисло сострил доктор.
— Чертовски старомодно, Нерсес Михайлович.
— Делаю все, что могу. Пристроил, в качестве сиделки, отличную медсестру, первую жену Лабунского. И сам иногда у них ночую. А уж днем…
— Понимаю. Не голодают?
— Теперь нет.
— Завтра будете у них?
— Непременно.
— Очень хорошо. Вы говорите, что они не голодают. А я слушаю, и мне кажется, будто и я вместе с ними сыт. Покойной ночи!
Проводив Османьянца, Фрунзе несколько секунд стоял посреди кабинета, почти неподвижно, не то расправляя плечи, не то прислушиваясь. Но в доме было тихо-тихо. Тогда, ступая на цыпочках, с величайшей осторожностью открывая и прикрывая двери, он направился в спальню. Софья Алексеевна спала, порывисто дыша и разметав по подушке волосы; веки ее вздрагивали, как крылья бабочки; на щеках горел румянец. Рядом, в маленькой кроватке, лежала Чинара, годовалая дочурка Фрунзе. Татьяна родилась в Ташкенте. Отец называл ее Чинарой — почему, и сам не знал, но для его отцовской радости было мало того, что дочь его просто Татьяна. У девочки были очень светлые волосы. Фрунзе мысленно заглянул в ее красивые, весело-голубые глазки, которых сейчас не видел, и… опять к чему-то прислушался. Боль внутри затихала. Спать, спать…
* * *
Действительно доктор Османьянц ежедневно бывал у Карбышевых. Это началось, когда Лидия Васильевна родила сына и заболела после родов общим стрептококковым заражением. Материнское молоко пропало. Искусственное питание не усваивалось ребенком. Он худел и угасал. Десять фунтов веса, с которыми он появился на свет, уменьшились сперва до восьми, потом до шести, наконец, до пяти. Его пристроили в инкубаторе частного лечебного заведения. Но и там он продолжал умирать.
Болезнь Лидии Васильевны была катастрофой не только для новорожденного. Когда Карбышевы приехали в Харьков, им отвели квартиру на набережной реки Лопань, в доме женской гимназии. Квартира состояла из трех просторных комнат первого этажа. Рядом, в полутемных каморках, ютились старушки, — бывшая начальница гимназии, две учительницы. На втором этаже помещалось управление начальника инженеров. В Харьков Карбышевы приехали с двумя чемоданчиками. Другого багажа у них не было. Вечером Дмитрий Михайлович расстелил на кроватной сетке свою шинель.
— Ложись, мать!
Лидия Васильевна запротестовала.
— Это ужасно, Дика! Скажи же, наконец, своему начальству…
Карбышев легонько свистнул.
— Служба — службой, а семья — семьей!
Лидия Васильевна уже слышала эту сакраментальную фразу не меньше тысячи раз. Но не самой же ей разговаривать с начальством Дики! И она сделала другое — заболела. Тогда старухи-учительницы принесли матрац и переложили на него больную с мужниной шинели. Принесли еще и коврик к кровати.
Молоко для новорожденного брали в частной лавочке «Мать и ребенок». Деньги, деньги…
— Серегин, — в полубреду говорила Лидия Васильевна вестовому, — молоко… Продай кастрюлю…
Серегин с отчаянием ударял красной ручищей по штанам.
— Да ведь одна и осталась, Лидия Васильевна, — последняя, большая…
— Продай…
Серегин побежал на рынок с кастрюлей. Сунулся по крестьянским возам, — не тут-то было: хозяйки не хотят покупать, — велика. Откуда ни возьмись, военный доктор Османьянц.
— Стой-ка, брат, стой-ка… Мне бы как раз такую, — отраву варить…
Серегин ухватился за кастрюлю.
— Это уж ни-ни, товарищ военврач… Для отравы никак…
— Да погоди: ведь одно и то же лекарство может быть и отравой и — наоборот…
— Ничего этого мы не знаем. А только под отраву ни-ни…
Столковались не скоро.
— Ты чей вестовой-то?
— Карбышева, Дмитрия Михайловича…
— А что у них?
Серегин рассказал, как умел, про болезнь Лидии Васильевны.
— Я и вижу, грустный ходишь…
— А как же? Молоко до зарезу нужно; мужичье на кастрюльку глядеть не хочет.
— Получай деньги. Ходи. Где «Мать и ребенок», знаешь?
— А то… Сею минутой!
Османьянц думал: «Ну, и чудак Карбышев! Этакий характер…» Через полчаса доктор сидел у постели Лидии Васильевны. И с тех пор сидел у ее постели каждый день. Когда она посылала на рынок продать кофейник, соусник или серебряную ложку, Серегин только делал вид, будто уходит на рынок. Купля-продажа совершалась на кухне. Покупал за наличные по очень высокой цене, и притом не торгуясь, доктор Османьянц. И кофейники и соусники были ему крайне необходимы для изготовления лекарственных отрав в лаборатории. Серегина это больше не ужасало. Он продавал, не задумываясь, и летел за молоком под вывеску «Мать и ребенок». Проведал о болезни Лидии Васильевны и сам Фрунзе. Каким образом? Уж не через Османьянца ли? Тогда Карбышевы начали получать особый паек с какао и прочими питательными вещами…
Большие, пустые, холодные комнаты мучили Лидию Васильевну. Иногда ей казалось, что она сходит с ума от их пустоты. «Как в Барабе…» Сухие, обожженные губы… Горячий, липкий язык… И от этого тоже — тоска. Исчезала эта тоска только тогда, когда Лидия Васильевна забывалась в жару… Однажды, вырвавшись из странного состояния полусна, в которое она погружалась на часы, и в порыве нежданной тревоги открыв глаза, она увидела, что комната не пуста. Белая женская фигура двигалась около кровати летящей походкой, бесшумно переносилась от изголовья к ногам и обратно, что-то быстро и ловко делая. От самого вида этой воздушной фигуры и от того, что она делала, больная испытывала невыразимое облегчение. Когда же, наконец, разглядела светлое, нежное лицо и огромные чистые глаза Нади Наркевич, узнала ее длинные, тонкие руки с голубыми прожилками, то уже не смогла удержать в себе потока радостных слез…
Лидия Васильевна лежала с головой, укутанной в теплый оренбургский платок. Тепло помогало ей думать. Она смотрела на Надю и думала о ее удивительной судьбе. Как понимает Надя свою судьбу, — роковую ошибку замужества и все, что за этим последовало? Порывая с ней, Лабунский не ждал, когда новое счастье само придет к нему. Он искал, хватал счастье за хвост и, поймав, взвешивал. Сперва — опереточная артистка… Теперь — какая-то Елизавета Михайловна, которая бросила для Лабунского мужа и двоих детей и, говорят, бьет его, пьяного, мокрым полотенцем по голове. Но и эта тоже, конечно, не последняя. А Надя все ждет и ждет, — чего? Чего может дождаться Надя в штабном околотке, под боком у Нерсеса Михайловича? Что будет с этой бесценной молодой женщиной дальше? В лучшем случае — то же, что и теперь; в худшем — хуже. Бедная Надя! Лидия Васильевна думала: «Бедная Надя!» А жалела почему-то вместе с ней и себя. Действительно, где счастье Лидии Васильевны, — где оно? В Дике. С первого дня замужества и до сегодня не было такой минуты, чтобы Лидия Васильевна не чувствовала непреодолимого желания прижаться к Дике, разгладить морщинки на его вечно озабоченном лбу, помочь, облегчить, уравновесить его трудную занятость своей тихой радостью. И не было ни одной минуты, когда бы она не знала: нельзя! Дика приучил ее к тому, чтобы никогда не давать воли своим чувствам, чтобы давить их и задерживать внутри себя. Она жалела его и для этого страдала молча, умея все понимать без слов. А жалел ли ее Дика? Как-то она сказала ему: «Ляльке скучно… Она совсем не видит тебя». Он ответил: «Обижайся — не обижайся, мать, а сначала работа, потом семья». И принялся толковать о чем-то, чего ей даже и слушать не хотелось. Но сейчас она ясно вспомнила его тогдашние слова о каких-то обывателях, о каких-то игрушках истории…
— Надя, — вдруг спросила она, — можно так сказать: обыватель — игрушка истории?
— Мне кажется, можно, — подумав, сказала Надя, — определенно можно.
— А разве Лялька — обыватель?
* * *
Лидия Васильевна болела пять месяцев. Она выздоровела в мае, и тогда же умер в инкубаторе ее неудачный пятифунтовый сын. Только теперь она могла по-настоящему оглядеться. Харьков кудрявился зеленью бульваров и садов, сверкал серебром своих речек. Улицы его дышали чистой свежестью. Весна звенела на площадях птичьими голосами и смехом девушек. И молодое солнце, удивляясь, рассматривало обновленный город, по которому блуждали, расцветая, вспышки любовных встреч. Перед домом Управления начальника инженеров, где жили Карбышевы, блистала светлой ленточкой Лопань. От реки тянуло прохладой. И дом, массивный, кирпичный, серо-зеленый, как бы возвращал Лопани свою собственную прохладу из широко открытых больших окон…
На службе Карбышев сидел в одном кабинете с Лабунским. Против двери — Лабунский, а в углу налево — Карбышев. Делались большие дела. Инженерные части и военно-полевые строительства Украины передвигались в Керчь и на южный берег Крыма, гее морское ведомство развертывало громадные оборонительные работы. Из армий и дивизий выделялись почти все инженерные ресурсы. Использовались даже строительные отряды бывшей армии Врангеля, особенно в Севастопольском районе. Велись работы и в Туапсе и на Таманском полуострове. Лабунский то и дело ездил в Севастополь. Ходили слушки, будто там организуется какое-то акционерное общество под названием «Стекло и гвозди» и что Лабунский состоит в числе главных акционеров. Но это могло быть и выдумкой. А работал Лабунский с бешеной энергией и попрежнему был у Фрунзе в цене. Однажды, когда он только что укатил в Севастополь, Карбышеву случилось показывать командующему кое-какие инженерные сооружения на аэродроме, против общественного сада, не доезжая Померок. Фрунзе был доволен, внимательно слушал короткие и точные разъяснения Карбышева, а потом вдруг почему-то вспомнил Лабунского и, словно отвечая кому-то на никем не заданный вопрос, сказал:
— Да, работает много, но болтает еще больше…
И по возвращении Лабунского в Харьков несколько дней не вызывал его к себе. В один из этих дней, пересекая площадь, на которую выходило большое здание штаба вооруженных сил, Карбышев неожиданно столкнулся с Юханцевым. Приятная встреча… Но Юханцев был худ, бледен и без всякого блеска в глазах.
— Что с тобой, Яков Павлыч?
— В сыпном тифу провалялся три месяца, с осложнениями. Еле выкарабкался.
— А теперь?
— Только начал в жизнь входить. Еще в коленках дрожь, а быка бы съел.
Он улыбнулся, но опять — без блеска в глазах.
— Уже работаю.
— Где?
— В Комгосоре.
— Это зачем же?
— Направили политработником в военный отдел при Комитете государственных сооружений. Сам знаешь, — в связи с восстановительной хозяйственной работой коммунистов теперь из армии на гражданскую передают.
Из-под обвисших отворотов ржавой кожаной тужурки Юханцева уныло смотрела на свет совершенно «гражданская» линючая рубашка, с светлоголубыми разводами по черной основе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132