https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/nakopitelnye-30/ploskie/
«Где винтовка? Показывай, сукин сын!» Гляжу: штык, ложа… все — вдрызг. И понимаю: тот самый грех, о котором комендант полковнику говорил, — он уже тут, готов, вот он — налицо.
— Историю с винтовкой рядового Романюты я знаю, — тихо сказал Карбышев.
Заусайлов не удивился, может быть, он даже и не расслышал. Именно в этот момент ему до крайности понадобилось куда-нибудь спрятать свои сыроватые от слез глаза, и он старательно отводил их от Карбышева.
— Дмитрий Михайлович! Об одном прошу: посоветуйте!
— Вы доложили командиру полка?
— Не докладывал. Сперва с вами хотел…
Карбышев положил маленькую сухую руку на его широкий рукав.
— Тогда странно, что вы сами не видите, где выход. Дело совсем простое. И, кроме того, полностью в ваших руках!
* * *
Саперный батальон, инженерная команда, телефонная рота находились в прямом распоряжении начальника инженеров крепости. Подразделения эти состояли как бы на особом положении: за ними признавались некоторые права «интеллигентности». В трех минутах ходьбы от казарм телефонной роты, в огромном здании старого костела, помещалось солдатское собрание с буфетом, отпускавшим пиво и бутерброды. Кроме буфета, зрительного зала и комнаты для танцев, был здесь еще и солдатский карцер. По вечерам собрание до отказа набивалось нижними чинами из инженерных команд, а карцер — рядовыми из пехотных частей. Но, если говорить по самой правде, то интеллигентность даже и в телефонной роте не очень-то поощрялась. Вот что случилось, например, недавно с рядовым этой роты Елочкиным.
По причине воскресного дня Елочкин лежал с газетой на койке. Проходивший мимо фельдфебель ощерился: «Опять лежишь! Я тебя от этого дела отучу. Графы у нас завелись…» — «За что графом-то лаетесь, господин фельдфебель?» — «С газетой валяешься — за то…» — «А что в газете плохого?» — «Помещики да бездельники газету читают. А твое дело, как ты есть солдат, военную обязанность исполнять…»
Кряжистый тяжелоход Елочкин и высокий, худой молодой человек, с бледным лицом и черными усиками, в погонах вольноопределяющегося, шли по Шоссейной улице. Елочкин рассказывал вольноопределяющемуся историю с фельдфебелем.
— Вот и судите, Глеб Александрович, — говорил он, — ну, что с таким оболтусом делать?.. А ведь начальство!
Вольноопределяющийся нервно подвинтил усики.
— Осел задел копытом. Чувствуете, Елочкин, как больше становится от этого в вас смелости и силы?
— Пожалуй, — нерешительно отозвался Елочкин.
— Хорошо! Скоро понадобятся вам и смелость и сила…
— На войне?
— Опять вы — не с того конца…
Вольноопределяющийся живо повернул к солдату свое красивое, тонкое лицо и энергично замахал руками. Погоны с пестренькой выпушкой запрыгали на его острых плечах.
— Война начнется, Елочкин, не для защиты отечества, как полагают эсеры и меньшевики, а для захвата чужих земель, для ограбления чужих народов. Где капитализм, там и война. И эксплуатация рабочего класса и завоевания одинаково нужны капитализму — необходимы ему как воздух. Во всем мире империалисты хлопочут о переделе барышей. А если так, Елочкин, то… война империалистической войне! И понадобится возмущение ваше не для участия в грабительской войне, а для войны с грабежом…
— Слыхал я от вас про то, Глеб Александрович, — тихо сказал солдат и боязливо оглянулся, — да ведь это у нас в России такое мнение. А насчет, скажем, Германии, никак нельзя знать, что они там думают и…
— Кто — они? Поймите, Елочкин, война — это такой этап капиталистического развития, на котором буржуазия с наибольшей полнотой, с самой крайней жестокостью использует рабочий класс для своих интересов. Заставить рабочий класс идти умирать за интересы буржуазии — это высшая форма гнета и насилия. И революционер, который во время войны вдруг возьмет да и откажется от борьбы со своей буржуазией, который вдруг начнет, как ее верный подголосок, звать рабочих на смерть за ее выгоды, — такой революционер есть самый гнусный предатель и изменник делу рабочего класса. В России ли, в Германии — это одинаково так, и одинаково понятно всякому рабочему человеку…
— Допустим. Ну, а Сербию-то надо защищать?
— Сербия? Освободительная война Сербии против Австрии? Начнись эта война независимо от общей войны, начнись она сама по себе, я бы всячески желал победы сербам. Но ведь ничего подобного не будет. Война Сербии с Австрией готова вспыхнуть только для того, чтобы потонуть затем в пучине гигантской общеевропейской бойни. И для исхода этой бойни она роено ничего не будет значить. Общеевропейская бойня будет продолжением политики мирового империализма. А мы с вами знаем, что мировой империализм способен не на освобождение наций, а лишь на их обман и порабощение…
— Так, — задумчиво проговорил Елочкин, — очень хорошо, что сплеснулись мы с вами. Любопытно для меня в высшей степени. Но почему же других, которые бы тоже как и вы думали, нет во всем нашем гарнизоне? Ведь нет?
— Может быть, и нет, — сердито ответил вольноопределяющийся, — по крайней мере, я не знаю.
— Видите… А ведь не одно же у нас тут дурачье…
— То есть?
— Есть весьма и весьма умные.
— Например?
— Ну хоть капитан Карбышев, Дмитрий Михайлович. И умен, и учен, и с солдатом прост, и за справедливость, — верно?
— Да.
— А как откроется война — без слова за Россию умрет.
Вольноопределяющийся перестал сердиться и даже рассмеялся.
— Из вас, Елочкин, недурной агитатор может выйти…
— Что я за агитатор? Плету еле-еле…
— Нет, не плетете. Но Карбышев — не довод. Ни вы, ни я не можем заглянуть в его мысли. Даже просто не можем его ни о чем спросить. Доводы надо черпать из других источников, открытых для всякого, кто хочет знать правду… Вот мы с вами прочитали в газете «Путь правды» статью «В. И.» о развращении рабочих утонченным национализмом. Статья — клад. Сейчас, накануне войны, каждое слово ее жжет, бьет в самое сердце шовинизма…
— В чье сердце?
— Вечером объясню. Хм!.. Карбышева вы давно знаете?
— С одиннадцатого года. В Питере. Я тогда слесарем на строительстве Охтенского моста Петра Великого работал, а он…
— Так. Очень хорошо. До свиданья, Елочкин. Приходите вечером в солдатское собрание, — поглядим кинематограф и еще кой о чем потолкуем.
— Приду.
Они расстались неподалеку от магазина Э. Фарбенковского. Вольноопределяющийся оправил на себе длинную защитную рубаху и зашагал к магазину, мурлыкая студенческую песенку:
Медленно движется время,
Веруй, надейся и жди.
Зрей, наше юное племя, —
Путь твой широк впереди!
На пороге он задержался ровно настолько, чтобы растаял звук последнего слова, и затем — вошел.
* * *
— За-ту-шить! — повторял Заусайлов, откинувшись на спинку стула и глядя на Карбышева круглыми, как пуговицы, изумленными глазами, — за-ту-шить!
— Именно. Не в войне ваше спасенье, а в том, чтобы эта история сегодня же кончилась, не получив огласки.
— За-ту-шить! То есть вы хотите, чтобы я, капитан Заусайлов, спасая собственную шкуру, обманул командира полка, начальника дивизии, коменданта крепости и… самого государя императора? Значит, присяга — под каблук и… все такое прочее. Нет, Дмитрий Михайлович, не смогу!
Карбышев внимательно и серьезно слушал Заусайлова. Только так Заусайлов и должен был рассуждать.
Вот он молодым юнкером военного училища стоит на часах с ружьем у ноги. Душа его священнодействует, а тело — прекрасно отделанная, неподвижная статуя, модель для этюда к картине Коцебу. Вот он в день производства сияет новенькими эполетами на широких плечах. Кто-то — брат, сестра, приятель — дотронулся до эполета: он — за шашку: «Не сметь прикасаться к офицерскому знаку!» Такие случаи бывали, — Карбышев знал о них. Интеллектуальная малограмотность Заусайлова ясна. Мысль его прямолинейна и тупа, но зато она — его собственная. Можно было бы оставить Заусайлова во власти этих мыслей, предоставить его собственной судьбе…
Карбышев был добр и отзывчив, но беспричинного тяготения к так называемым симпатичным людям никогда не испытывал. Инстинктивную слабость к этаким людям он даже признавал, про себя, вреднейшей вещью. Он думал: «Симпатичные люди — вроде десерта, вроде сладкого на обед. Приятно, но сыт не будешь. Главное в жизни — вовсе не сладко. А правда жизни похожа на черный хлеб…» С академических времен Карбышев привык сдерживаться, изменяя этой привычке только в обществе самых близких людей, да еще в горячке фортификационных споров. Заусайлова он знал давно, но вовсе не считал близким человеком. Стараясь спасти его, он думал не столько о нем, сколько о длинноногом деревенском парне в солдатской шинели, которому предстояло жестоко ответить за невольную провинность. Однако что же отсюда следовало? Неужели солдат Романюта был Карбышеву ближе, чем капитан Заусайлов?..
…Опершись о прилавок и молодцевато изогнув спину, поручик-искровик употреблял отчаянные усилия, чтобы раздуть в Броне искру интереса к своей незаурядной личности. Но ни байронические жалобы на гарнизонное безлюдье, ни парадоксы из недавно прочитанного «Дориана Грея» не действовали на хорошенькую девушку. Впрочем, она сразу оживилась до блеска в огромных темных глазах, когда незаурядный поручик с мрачным пафосом заговорил о скорой войне.
— Секрет победы — в авиации…
— А разве у нас есть авиация? — спросила Броня, ласково поблескивая глазами.
— Как вы думаете? — воодушевился поручик, — у нас дивная авиация. До перехода на искровой телеграф я был прикомандирован к воздухоплавательной школе. Я знаю… В августе прошлого года я снаряжал «Ньюпор» для штабс-капитана Нестерова, когда он первый в мире описал мертвую петлю над Куреневским аэродромом. А два месяца назад Нестеров перелетел из Киева в Гатчину за двадцать три с половиной часа, считая все остановки…
— Это — так, — задумчиво сказала Броня, — у нас есть Нестеров, у нас есть вы — множество прекрасных офицеров. Но есть ли у нас авиация? Есть ли у нас в действительности искровой телеграф?
Поручик снисходительно улыбнулся.
— Библейская наивность!
Броня с детской шаловливостью высунула розовый кончик языка.
— А вот я не верю!
— Так-с! Тогда приезжайте завтра на станцию к трем часам дня. Это — учебный час. Вы все увидите и услышите. Будете присутствовать при отправке радиотелеграммы и получении ответа. Хотите?
— Очень! — радостно прошептала любознательная Броня, — очень. Неужели можно?
— Для прелестной Бронички? Возможно все. Приедете?
— Непременно…
— Эдуард! — крикнула в дверной «глазок» госпожа Оттилия Фарбенковская, — алло! У нас не хватает открыток Ундервуда. Ты слышишь?
— О, да! — ответил Эдуард таким глухим голосом, как будто сидел где-нибудь под диваном.
Трудно сказать, почему Броне не нравился любезный и красноречивый поручик Печенегов, а нравился сосредоточенный в себе и неразговорчивый вольноопределяющийся Наркевич. Во всяком случае стоило только черненькому вольноопределяющемуся переступить порог магазина, как все внимание девушки устремилось именно к нему. Глаза Брони затуманились и перестали блестеть. Зато на матовых щеках вспыхнул нежный румянец. Она протянула вперед тонкую ручку в кольцах.
— Почему вы так давно у нас не были, Глеб?
Сбитый таким внезапным маневром с позиции, поручик Печенегов предпринял отходное движение на госпожу Оттилию Фарбенковскую. Направление это было взято им с досады и от растерянности, но оказалось совершенно правильным. Поручик был обижен, и госпожа Оттилия Фарбенковская тотчас поняла это. Настоящая хозяйка дома высоко несет знамя гостеприимства. Все ошибки и промахи по этой части немедленно устраняются ее опытной рукой. Броня вела себя необдуманно. Поручику надлежало возвратиться к ней. И в самом деле, уже через минуту все были на своих местах.
— Приедете, Броня? — снова спрашивал поручик Печенегов.
— Непременно…
С точки зрения хорошего, умного гостеприимства все было так, как надо, кроме румянца, вдруг сбежавшего со щек девушки. А Наркевич очутился у окна, возле шахматного столика. После проигранной Заусайловым партии на поле здешней битвы царствовал покой. Офицеры глухо переговаривались вполголоса, стараясь в чем-то убедить друг друга.
— У каждого из нас свои взгляды и привычки, — настаивал Заусайлов, то вынимая из кармана брюк, то пряча туда большой серебряный портсигар с накладной монограммой, — я, например, так считаю: если офицер в бою не строг с солдатами, он боится либо их, либо самого себя и, следовательно, во всяком случае — трус. Я не могу отступить там, где обязан стоять во всеоружии. И требовать от меня…
— Никто от вас ровно ничего не требует. Не хотите — не надо. Вам виднее.
— Ну, а как же все-таки быть?
— Как? Очень просто: плыви, моя гондола…
Заусайлов тяжко вздохнул. Твердость, которую он до сих пор проявлял в споре с Карбышевым, мало-помалу начинала сдавать. И уверенность в том, что, найдя один выход, Карбышев без особого пруда отыщет и другой, еще более подходящий, тоже постепенно испарялась. Четверть часа назад он просил у Карбышева только совета. Потом ожидал от него спасения. А теперь вдруг ясно почувствовал глупую преувеличенность своих надежд. Карбышев не без раздражения догадывался об этих колебаниях партнера. Заусайлов уже вовсе не вызывал в нем сочувствия. Однако, не будучи человеком упрямым, Карбышев был упорен и во что бы то ни стало хотел спасти солдата.
— Напрасно вы полагаете, — сказал он Заусайлову, — что дело только в вас.
— То есть?
— Дело в том, что нельзя накануне войны губить из-за пустяков хорошего солдата. В бою — одно, перед боем — другое. Но как аукнется, так и откликнется…
Заусайлов молчал, думая. Тень трудных мыслей медленно проходила по его лицу.
— Понимаю, — наконец, проговорил он, — конечно, дело не только во мне…
И вдруг принялся дрожащей рукой торопливо расставлять фигуры по клеткам шахматной доски.
— А не довольно?
— Нет! Еще партия… Еще… Видите ли: я не могу кривить душой… но судьбе послушен… Я фаталист.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132
— Историю с винтовкой рядового Романюты я знаю, — тихо сказал Карбышев.
Заусайлов не удивился, может быть, он даже и не расслышал. Именно в этот момент ему до крайности понадобилось куда-нибудь спрятать свои сыроватые от слез глаза, и он старательно отводил их от Карбышева.
— Дмитрий Михайлович! Об одном прошу: посоветуйте!
— Вы доложили командиру полка?
— Не докладывал. Сперва с вами хотел…
Карбышев положил маленькую сухую руку на его широкий рукав.
— Тогда странно, что вы сами не видите, где выход. Дело совсем простое. И, кроме того, полностью в ваших руках!
* * *
Саперный батальон, инженерная команда, телефонная рота находились в прямом распоряжении начальника инженеров крепости. Подразделения эти состояли как бы на особом положении: за ними признавались некоторые права «интеллигентности». В трех минутах ходьбы от казарм телефонной роты, в огромном здании старого костела, помещалось солдатское собрание с буфетом, отпускавшим пиво и бутерброды. Кроме буфета, зрительного зала и комнаты для танцев, был здесь еще и солдатский карцер. По вечерам собрание до отказа набивалось нижними чинами из инженерных команд, а карцер — рядовыми из пехотных частей. Но, если говорить по самой правде, то интеллигентность даже и в телефонной роте не очень-то поощрялась. Вот что случилось, например, недавно с рядовым этой роты Елочкиным.
По причине воскресного дня Елочкин лежал с газетой на койке. Проходивший мимо фельдфебель ощерился: «Опять лежишь! Я тебя от этого дела отучу. Графы у нас завелись…» — «За что графом-то лаетесь, господин фельдфебель?» — «С газетой валяешься — за то…» — «А что в газете плохого?» — «Помещики да бездельники газету читают. А твое дело, как ты есть солдат, военную обязанность исполнять…»
Кряжистый тяжелоход Елочкин и высокий, худой молодой человек, с бледным лицом и черными усиками, в погонах вольноопределяющегося, шли по Шоссейной улице. Елочкин рассказывал вольноопределяющемуся историю с фельдфебелем.
— Вот и судите, Глеб Александрович, — говорил он, — ну, что с таким оболтусом делать?.. А ведь начальство!
Вольноопределяющийся нервно подвинтил усики.
— Осел задел копытом. Чувствуете, Елочкин, как больше становится от этого в вас смелости и силы?
— Пожалуй, — нерешительно отозвался Елочкин.
— Хорошо! Скоро понадобятся вам и смелость и сила…
— На войне?
— Опять вы — не с того конца…
Вольноопределяющийся живо повернул к солдату свое красивое, тонкое лицо и энергично замахал руками. Погоны с пестренькой выпушкой запрыгали на его острых плечах.
— Война начнется, Елочкин, не для защиты отечества, как полагают эсеры и меньшевики, а для захвата чужих земель, для ограбления чужих народов. Где капитализм, там и война. И эксплуатация рабочего класса и завоевания одинаково нужны капитализму — необходимы ему как воздух. Во всем мире империалисты хлопочут о переделе барышей. А если так, Елочкин, то… война империалистической войне! И понадобится возмущение ваше не для участия в грабительской войне, а для войны с грабежом…
— Слыхал я от вас про то, Глеб Александрович, — тихо сказал солдат и боязливо оглянулся, — да ведь это у нас в России такое мнение. А насчет, скажем, Германии, никак нельзя знать, что они там думают и…
— Кто — они? Поймите, Елочкин, война — это такой этап капиталистического развития, на котором буржуазия с наибольшей полнотой, с самой крайней жестокостью использует рабочий класс для своих интересов. Заставить рабочий класс идти умирать за интересы буржуазии — это высшая форма гнета и насилия. И революционер, который во время войны вдруг возьмет да и откажется от борьбы со своей буржуазией, который вдруг начнет, как ее верный подголосок, звать рабочих на смерть за ее выгоды, — такой революционер есть самый гнусный предатель и изменник делу рабочего класса. В России ли, в Германии — это одинаково так, и одинаково понятно всякому рабочему человеку…
— Допустим. Ну, а Сербию-то надо защищать?
— Сербия? Освободительная война Сербии против Австрии? Начнись эта война независимо от общей войны, начнись она сама по себе, я бы всячески желал победы сербам. Но ведь ничего подобного не будет. Война Сербии с Австрией готова вспыхнуть только для того, чтобы потонуть затем в пучине гигантской общеевропейской бойни. И для исхода этой бойни она роено ничего не будет значить. Общеевропейская бойня будет продолжением политики мирового империализма. А мы с вами знаем, что мировой империализм способен не на освобождение наций, а лишь на их обман и порабощение…
— Так, — задумчиво проговорил Елочкин, — очень хорошо, что сплеснулись мы с вами. Любопытно для меня в высшей степени. Но почему же других, которые бы тоже как и вы думали, нет во всем нашем гарнизоне? Ведь нет?
— Может быть, и нет, — сердито ответил вольноопределяющийся, — по крайней мере, я не знаю.
— Видите… А ведь не одно же у нас тут дурачье…
— То есть?
— Есть весьма и весьма умные.
— Например?
— Ну хоть капитан Карбышев, Дмитрий Михайлович. И умен, и учен, и с солдатом прост, и за справедливость, — верно?
— Да.
— А как откроется война — без слова за Россию умрет.
Вольноопределяющийся перестал сердиться и даже рассмеялся.
— Из вас, Елочкин, недурной агитатор может выйти…
— Что я за агитатор? Плету еле-еле…
— Нет, не плетете. Но Карбышев — не довод. Ни вы, ни я не можем заглянуть в его мысли. Даже просто не можем его ни о чем спросить. Доводы надо черпать из других источников, открытых для всякого, кто хочет знать правду… Вот мы с вами прочитали в газете «Путь правды» статью «В. И.» о развращении рабочих утонченным национализмом. Статья — клад. Сейчас, накануне войны, каждое слово ее жжет, бьет в самое сердце шовинизма…
— В чье сердце?
— Вечером объясню. Хм!.. Карбышева вы давно знаете?
— С одиннадцатого года. В Питере. Я тогда слесарем на строительстве Охтенского моста Петра Великого работал, а он…
— Так. Очень хорошо. До свиданья, Елочкин. Приходите вечером в солдатское собрание, — поглядим кинематограф и еще кой о чем потолкуем.
— Приду.
Они расстались неподалеку от магазина Э. Фарбенковского. Вольноопределяющийся оправил на себе длинную защитную рубаху и зашагал к магазину, мурлыкая студенческую песенку:
Медленно движется время,
Веруй, надейся и жди.
Зрей, наше юное племя, —
Путь твой широк впереди!
На пороге он задержался ровно настолько, чтобы растаял звук последнего слова, и затем — вошел.
* * *
— За-ту-шить! — повторял Заусайлов, откинувшись на спинку стула и глядя на Карбышева круглыми, как пуговицы, изумленными глазами, — за-ту-шить!
— Именно. Не в войне ваше спасенье, а в том, чтобы эта история сегодня же кончилась, не получив огласки.
— За-ту-шить! То есть вы хотите, чтобы я, капитан Заусайлов, спасая собственную шкуру, обманул командира полка, начальника дивизии, коменданта крепости и… самого государя императора? Значит, присяга — под каблук и… все такое прочее. Нет, Дмитрий Михайлович, не смогу!
Карбышев внимательно и серьезно слушал Заусайлова. Только так Заусайлов и должен был рассуждать.
Вот он молодым юнкером военного училища стоит на часах с ружьем у ноги. Душа его священнодействует, а тело — прекрасно отделанная, неподвижная статуя, модель для этюда к картине Коцебу. Вот он в день производства сияет новенькими эполетами на широких плечах. Кто-то — брат, сестра, приятель — дотронулся до эполета: он — за шашку: «Не сметь прикасаться к офицерскому знаку!» Такие случаи бывали, — Карбышев знал о них. Интеллектуальная малограмотность Заусайлова ясна. Мысль его прямолинейна и тупа, но зато она — его собственная. Можно было бы оставить Заусайлова во власти этих мыслей, предоставить его собственной судьбе…
Карбышев был добр и отзывчив, но беспричинного тяготения к так называемым симпатичным людям никогда не испытывал. Инстинктивную слабость к этаким людям он даже признавал, про себя, вреднейшей вещью. Он думал: «Симпатичные люди — вроде десерта, вроде сладкого на обед. Приятно, но сыт не будешь. Главное в жизни — вовсе не сладко. А правда жизни похожа на черный хлеб…» С академических времен Карбышев привык сдерживаться, изменяя этой привычке только в обществе самых близких людей, да еще в горячке фортификационных споров. Заусайлова он знал давно, но вовсе не считал близким человеком. Стараясь спасти его, он думал не столько о нем, сколько о длинноногом деревенском парне в солдатской шинели, которому предстояло жестоко ответить за невольную провинность. Однако что же отсюда следовало? Неужели солдат Романюта был Карбышеву ближе, чем капитан Заусайлов?..
…Опершись о прилавок и молодцевато изогнув спину, поручик-искровик употреблял отчаянные усилия, чтобы раздуть в Броне искру интереса к своей незаурядной личности. Но ни байронические жалобы на гарнизонное безлюдье, ни парадоксы из недавно прочитанного «Дориана Грея» не действовали на хорошенькую девушку. Впрочем, она сразу оживилась до блеска в огромных темных глазах, когда незаурядный поручик с мрачным пафосом заговорил о скорой войне.
— Секрет победы — в авиации…
— А разве у нас есть авиация? — спросила Броня, ласково поблескивая глазами.
— Как вы думаете? — воодушевился поручик, — у нас дивная авиация. До перехода на искровой телеграф я был прикомандирован к воздухоплавательной школе. Я знаю… В августе прошлого года я снаряжал «Ньюпор» для штабс-капитана Нестерова, когда он первый в мире описал мертвую петлю над Куреневским аэродромом. А два месяца назад Нестеров перелетел из Киева в Гатчину за двадцать три с половиной часа, считая все остановки…
— Это — так, — задумчиво сказала Броня, — у нас есть Нестеров, у нас есть вы — множество прекрасных офицеров. Но есть ли у нас авиация? Есть ли у нас в действительности искровой телеграф?
Поручик снисходительно улыбнулся.
— Библейская наивность!
Броня с детской шаловливостью высунула розовый кончик языка.
— А вот я не верю!
— Так-с! Тогда приезжайте завтра на станцию к трем часам дня. Это — учебный час. Вы все увидите и услышите. Будете присутствовать при отправке радиотелеграммы и получении ответа. Хотите?
— Очень! — радостно прошептала любознательная Броня, — очень. Неужели можно?
— Для прелестной Бронички? Возможно все. Приедете?
— Непременно…
— Эдуард! — крикнула в дверной «глазок» госпожа Оттилия Фарбенковская, — алло! У нас не хватает открыток Ундервуда. Ты слышишь?
— О, да! — ответил Эдуард таким глухим голосом, как будто сидел где-нибудь под диваном.
Трудно сказать, почему Броне не нравился любезный и красноречивый поручик Печенегов, а нравился сосредоточенный в себе и неразговорчивый вольноопределяющийся Наркевич. Во всяком случае стоило только черненькому вольноопределяющемуся переступить порог магазина, как все внимание девушки устремилось именно к нему. Глаза Брони затуманились и перестали блестеть. Зато на матовых щеках вспыхнул нежный румянец. Она протянула вперед тонкую ручку в кольцах.
— Почему вы так давно у нас не были, Глеб?
Сбитый таким внезапным маневром с позиции, поручик Печенегов предпринял отходное движение на госпожу Оттилию Фарбенковскую. Направление это было взято им с досады и от растерянности, но оказалось совершенно правильным. Поручик был обижен, и госпожа Оттилия Фарбенковская тотчас поняла это. Настоящая хозяйка дома высоко несет знамя гостеприимства. Все ошибки и промахи по этой части немедленно устраняются ее опытной рукой. Броня вела себя необдуманно. Поручику надлежало возвратиться к ней. И в самом деле, уже через минуту все были на своих местах.
— Приедете, Броня? — снова спрашивал поручик Печенегов.
— Непременно…
С точки зрения хорошего, умного гостеприимства все было так, как надо, кроме румянца, вдруг сбежавшего со щек девушки. А Наркевич очутился у окна, возле шахматного столика. После проигранной Заусайловым партии на поле здешней битвы царствовал покой. Офицеры глухо переговаривались вполголоса, стараясь в чем-то убедить друг друга.
— У каждого из нас свои взгляды и привычки, — настаивал Заусайлов, то вынимая из кармана брюк, то пряча туда большой серебряный портсигар с накладной монограммой, — я, например, так считаю: если офицер в бою не строг с солдатами, он боится либо их, либо самого себя и, следовательно, во всяком случае — трус. Я не могу отступить там, где обязан стоять во всеоружии. И требовать от меня…
— Никто от вас ровно ничего не требует. Не хотите — не надо. Вам виднее.
— Ну, а как же все-таки быть?
— Как? Очень просто: плыви, моя гондола…
Заусайлов тяжко вздохнул. Твердость, которую он до сих пор проявлял в споре с Карбышевым, мало-помалу начинала сдавать. И уверенность в том, что, найдя один выход, Карбышев без особого пруда отыщет и другой, еще более подходящий, тоже постепенно испарялась. Четверть часа назад он просил у Карбышева только совета. Потом ожидал от него спасения. А теперь вдруг ясно почувствовал глупую преувеличенность своих надежд. Карбышев не без раздражения догадывался об этих колебаниях партнера. Заусайлов уже вовсе не вызывал в нем сочувствия. Однако, не будучи человеком упрямым, Карбышев был упорен и во что бы то ни стало хотел спасти солдата.
— Напрасно вы полагаете, — сказал он Заусайлову, — что дело только в вас.
— То есть?
— Дело в том, что нельзя накануне войны губить из-за пустяков хорошего солдата. В бою — одно, перед боем — другое. Но как аукнется, так и откликнется…
Заусайлов молчал, думая. Тень трудных мыслей медленно проходила по его лицу.
— Понимаю, — наконец, проговорил он, — конечно, дело не только во мне…
И вдруг принялся дрожащей рукой торопливо расставлять фигуры по клеткам шахматной доски.
— А не довольно?
— Нет! Еще партия… Еще… Видите ли: я не могу кривить душой… но судьбе послушен… Я фаталист.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132