https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/80x80/
и пока один, встав на колени, фиглярствовал, подражая жестам молящихся, другой бил себя в известное место, наподобие того как добрые христиане, каясь, бьют себя в грудь, а остальные подвывали Видя такие зверские кощунства, оскорблявшие не столько его самого, сколько святую веру, отец Назарин утратил свою блаженную невозмутимость и, горя священным гневом, поднялся и с гордым достоинством обратил к подлому сброду такую речь:
— Несчастные слепцы, пропащие души! Меня можете оскорблять сколько вам угодно, но чтите господа, который создал вас и дал вам жизнь не для того, чтобы вы проклинали и поносили его, но чтобы любили ближнего и творили дела милосердные! Смрад ваших душ, погрязших во всех злодеяниях и пороках, что оскверняют род человеческий,— смрад этот изрыгают теперь ваши уста, и самый воздух вокруг вас отравлен им. Но есть еще у вас время, ибо даже для таких закоренелых грешников не закрыты пути раскаяния и не иссякли источники всепрощения. Позаботьтесь же о своих душах, ибо глубоко проникло в них зло. Обратитесь к истине, к добру, к праведной жизни. Возлюбите отца вашего небесного и брата своего — человека; не проливайте крови, не богохульствуйте, не клянитесь ложно, будьте чисты словом и делом. Не говорите слабому оскорблений, которые не осмеливаетесь бросить в лицо сильному. Будьте человечны, сострадательны, возненавидьте суд неправедный, ибо если избежите злоречия, то избежите и низменных поступков, а поступая по совести, не совершите и злодеяния. Знайте, что тот, кто испустил дух на кресте, претерпел муки и поношения, отдал кровь и жизнь свою во искупление грехов ваших... А вы, слепцы, вы привели его к Пилату и на Голгофу; вы увенчали терниями его божественное чело; вы бичевали его; вы плевали ему в лицо; вы распяли его на позор и поругание. И если вы не признаете, что это вы убили его и убиваете по сей день, и бичуете, и оплевываете; если не откроетесь в своей вине и не оплачете горько грехи ваши безмерные; если не припадете сей же час к лону милосердия безграничного, то знайте, что не будет вам отпущения; знайте, проклятые, что ждет вас тогда огонь адский на веки вечные.
Величественно и грозно прозвучала короткая проповедь блаженного Назарина, со всем жаром и суровой торжественностью духовного красноречия. Камера озарялась лишь лунным светом, проникавшим сквозь решетки высоких окон, и в мерцающих бликах лицо и фигура клирика казались еще прекраснее. В первое мгновение грозная отповедь, тон, которым она была произнесена, и мистический облик говорившего сковали преступников страхом. Они словно онемели от изумления. Но первое впечатление было сколь сильным, столь и непродолжительным, слишком глубоко укоренилось зло в испорченных душах этих Людей, и очень скоро к ним вернулась утраченная ненадолго развязная циничность. Вновь послышались непристойности и оскорбления, и один из пропащих, которого МЫ условились называть Отцеубийцей, более других в безрассудствах, поднялся и, словно желая перещеголять всех своей жестокостью и бесчеловечностью, подошел к стоящему Назарину и, сказав: «Надо, браток, пни по-нашему, по-нечистому причастить. Получай!» — го всего размаху влепил ему такую затрещину, что тщедушный клирик кубарем покатился по полу. Послышался ОТОН и сдавленные восклицания несчастного — быть шевельнулось в нем глухое желание мести. Ведь он мужчиной, и мужское достоинство рано или поздно было проснуться в нем, ибо человеколюбие и кротость — пусть и прочно укоренившиеся в его душе — не до конца заглушили человеческие страсти. Короткой и жестокой, должно быть, была в нем борьба между человеком и ангелом. Вновь послышался стон и тягостный вздох, исторгнутый из самой глубины его существа. Камера хохотала. Чего же ждал от Назарина этот сброд? Что в гневе он набросится на них, осыпая их не ударами — что мог он один? — а оскорблениями и бранью, которые до того выслушивал сам? На мгновение всем показалось, что так оно и будет: поднимаясь с пола, паломник сначала встал на колени, опустив голову к земле, прижавшись к ней грудью, как кошка перед прыжком. Наконец он выпрямился, и вновь исторгся из вздымающейся груди сдавленный вздох.
В ответе его — да он и не мог быть иным — прозвучал глас божий и глас человеческий:
— Звери вы, а не люди!.. Услышав, что я прощаю вас, вы решите, что я такой же подлый трус, как и вы сами... Но я скажу это... одним глотком осушу горькую чашу! Впервые в жизни тяжело мне говорить слова прощения врагам, но я говорю вам их, хотя душа моя молчит, говорю, потому что мой долг христианина велит мне сказать вам это... Знайте же, я прощаю вас, ничтожества, но знайте и то, что я презираю вас и казню себя за то, что в сердце моем презрение неотделимо от прощения.
— Ну так получай за прощение! сказал Отцеубийца, награждая его новой пощечиной, хотя на этот раз не такой увесистой,— И за презрение тоже получай!
И вся орава, кроме одного, с насмешками бросилась на Назарина, обрушив на него град тумаков и затрещин. Но в этом нападении сказалась не столько истинная жестокость и злоба, в нем было больше от неуклюже-грубой шутки: удары были легкие, вполсилы, хотя и они оставили не один синяк на теле и лице бедного клирика. Последний пережил в эти минуты еще более отчаянную внутреннюю борьбу, но, горячо призывая господа, взывая к своим убеждениям, раздувая в душе пламя благочестивой кротости, позволял избивать себя, не произнося ни жалоб, ни протестов. Наконец, устав от своей гнусной забавы, арестанты разошлись по углам, оставив на полу распростертое тело. Назарин по-прежнему молчал, и было слышно только его прерывистое дыхание. Арестанты тоже молчали, словно вдруг посерьезнев после неистовых и грубых своих выходок. Это яростное глумление над всем и вся, такое характерное для жестоких, а подчас и кровавых потасовок между закоренелыми преступниками, обычно заканчивается беспросветным похмельем, тяжелой, черной тоской. В наступившей тишине слышалось только частое дыхание Назарина и звучный храп старика нищего, который — чуждый свар и потасовок — спал крепчайшим, ангельски безмятежным сном. Кто знает, быть может, ему снились тридцать шесть миллионов американского братца?
Первым нарушил молчание Назарин; он встал, чувствуя, как болят и ноют все его кости, и обратился к своим мучителям:
— Да... теперь да... новыми побоями и оскорблениями возжелал Господь укрепить меня, и вот я стою перед вами исполненный христианской кротости, безгневный, не испытывая ненависти и не желая отмщения. Со мной вы вели себя как трусы; ВОЗМОЖНО, других случаях вы поведете себя отважно, как герои, ведь, же герои и среди преступников. Не просто быть львом, но еще труднее быть кротким агнцем, и вот он — перед вами. Знайте, я от всего сердца прощаю вас, ибо так велит мне отец наш небесный, знайте и то, что я уже не презираю вас, ибо господь велит мне не презирать, но любить. Братьями возлюбленными считаю я вас теперь, и так больно видеть мне ваши злодеяния, из-за которых грозит вам вечная погибель, так уязвляет меня эта боль, а вместе с любовью так воспламеняет мою душу, что, если бы я мог ценой собственной жизни добиться вашего раскаяния, то с радостью принял бы я самые страшные муки, поругание и самое смерть.
И вновь в камере воцарилось молчание, на сей раз еще более мрачное, так как даже мирный храп старика вдруг г молк. После минутного затишья, прошедшего как бы некоем торжественном ожидании, когда человеческая Совесть, которую разбередили слова Назарина, возмущенно на самое себя, в темноте послышался голос. Это был тот из арестантов, которого мы окрестили Святотатцем; ОН единственный не принимал участия в издевательстве клириком, молча наблюдая за происходящим. По-прежнему лежа в своем углу, он сказал:
А по мне, так изгиляться и мордовать беззащитно много ума не надо; не по-благородному это, да что там — только сволочь последняя такое может. Правда она правда и есть: что видит человек, то и говорит, уж так природой заведено, Вот так вот... а что я за свои слова всегда постою, сами знаете.
— Помолчал бы,— ответил ему один из буянов,— ты-то птица известная. Глядите, какой заступник у этого дуралея выискался!
— Хочу и заступаюсь, и за честь почитаю,— угрюмо сказал первый, медленно подымаясь.— Потому как хоть я и пропащий, но слабого всегда защищал, лежачего не ударил и последним куском, ежели надо, поделюсь. Не от хорошей жизни все мы такие, но если от нужды и позарился на чужое, так хоть к другому жалость поимей.
— Молчи, пустозвон, только и хватает тебя, что друзей своих поносить,— сказал Отцеубийца,— все-то он святошей прикидывается. А почему, поинтересуюсь я, этот храбрец все по церквам шастает — в церкви оно, конечно, спокойнее: богородица-то смолчит, когда с нее ризы серебряные снимают, да и дароносица караул не закричит* Что бы с тобой без нас стало, отродье неблагодарное? Ишь какой грозный, и еще бахвалится!.. Помалкивай лучше, а не то я!..
— Храбрись, храбрись — знаешь, что у меня ножа под рукой нет. Это на тебя похоже. Хотел бы я на тебя там посмотреть, на воле с тобой свидеться, уж я б тебе втолковал, что над кротким да беззащитным, который и мухи не обидит, над таким измываться только трус подлый может, вроде тебя — ублюдок, выродок поганый!
Яростно бросились они друг на друга, и все остальные поспешили разнять их.
— А ну пусти! — кричал Отцеубийца.— Я из него душу выну!
— Визжи, визжи — знаешь, что не пустят... Меня долго просить не надо — выпущу кишки, дак ведь даже воронье жрать не станет.
И гордо, с вызывающим видом встав посреди камеры, Святотатец продолжал:
— Ну-ка, а теперь, господа, лучше помолчите да послушайте, что я вам скажу. Так вот: зарубите каждый себе на носу, что этого доброго человека я беру под свою защиту — все равно как родного отца-батюшку; хочу, чтоб все знали, что среди этого ворья, голи этой тюремной есть один честный вор, в ком жива еще душа христианская и кто заступится за этого кроткого, который молчит, когда вы измываетесь, терпит, когда бьете, да еще и прощает вам все. Злобствуйте, а только я так скажу: этот человек — святой, а кто сомневается, будет со мной дело иметь. Ну что, мазурики, кто супротив меня слово скажет? Выходи поодиночке или все вместе — вот он я!
Слова эти были сказаны с таким патетическим пылом, что все приумолкли, оробело вглядываясь в лицо Святотатца, смутно различимое в лунном свете. Кто поспокойнее, отшучивался. Отцеубийца кусал губы, перемежая брань ворчливыми угрозами. Растянувшись на полу, как беспечная дворняга, он процедил:
— Шуми, шуми, детка, авось конвойные войдут, как всегда, я виноватым окажусь и поплачусь за чужие грехи.
— Шумишь-то ты, дурья голова,— отвечал Святотатец, победно расхаживая по камере.— Знаешь, что за твои дела всегда я в ответе, вот и заводишь свару... Но мое-то слово крепкое: святой он, божий человек, пусть каждая сволочь это запомнит; прочистите уши и послушайте хорошенько — святой, и кто его пальцем тронет, будет иметь дело со мной — и здесь и где угодно.
В конце концов жандармы услышали шум в камере и явились, чтобы навести порядок.
— Да это мы так, шутим,— сказал Отцеубийца.— Все священник проклятый — вздумал тут проповеди читать, спать не дает.
— Врешь,— решительно вмешался Святотатец.— Священник тут ни при чем. Это я проповедовал.
Пригрозив причастить всех по-свойски, жандармы быстро утихомирили беспокойную ватагу, и в тюрьме воцарилась уставная тишина. Прошло много времени, и когда Отцеубийца и его приспешники уже храпели вовсю, моренные тяжелым сном, каким забываются обычно после тестовой выходки, Назарин перебрался на то место, где икал Святотатец. Тот подвинулся, не произнося ни слона — так, словно некое суеверное благоговение сковало ему уста. Клирик, почувствовав его замешательство, сказал:
— Один бог знает, как я благодарен тебе за помощь. Но не хочу, чтобы ты пострадал из-за меня.
- Оно, сеньор, как-то само собой получилось,— церковный вор.— Не благодарите — не стоит.
— Ты проникся состраданием ко мне; ты возмутился, как жестоко обходятся со мной. Значит, душа твоя
«им ни совсем развращена, и ты можешь спастись.
— Сеньор,— и в голосе Святотатца прозвучала неподдельная горечь,— я плохой, очень плохой и не заслуживаю даже, чтобы вы со мной говорили.
— Неужто и вправду ты такой плохой?
— Хуже не бывает.
— Ну-ка, ну-ка... Сколько раз тебе приходилось воровать... наверное, четыреста тысяч раз, не меньше?
— Ну, уж не столько... В храме только три раза, да и то какую-то мелочь... посох святого Иосифа.
— А убийства? Восемьдесят тысяч убийств, правда?
— Да нет, всего два: первый раз это была месть — меня оскорбили; а потом — от голода. Нас тогда было трое, и...
— Дурная компания никогда до добра не доведет. Скажи, а вот сейчас, когда ты вспоминаешь свои злодеяния, радуешься в душе?
— Нет, сеньор.
— Они тебе безразличны?
— Тоже нет.
— Тебе больно?
— Да, сеньор... Иногда словно защемит что-то внутри... Но когда нас много и каждый говорит и делает дурное, глядишь — и уже отпустило... Но бывает, оно подолгу не унимается... А вот как сегодня, такого еще не было...
— У тебя мать есть?
— Что есть что нет: она у меня совсем пропащая. Десять лет уже как сидит в тюрьме Алкала — за грабеж, да еще ребенка убила.
— Пресвятая сила! А семьи у тебя есть?
— Один я.
— А тебе хотелось бы переменить свою жизнь?.. Бросить воровство, избавиться от бремени грехов?..
— Хотелось бы... да разве это можно?.. Все равно собьют... Да и нужда...
— Не думай о нужде. Если хочешь быть хорошим, достаточно сказать себе: «Я хочу». И если ты отвратишься от своих грехов, как бы ужасны они ни были, господь простит тебя.
— Это вы верно говорите, сеньор?
— Верно.
— Неужели это правда? И что же я должен делать?
— Ничего.
— И так, ничего не делая, можно спастись?
— Ничего, кроме одного: ты должен раскаяться и никогда не грешить больше.
— Не может быть, чтоб так просто, не может быть. Покаяться... да, покаяться мне есть в чем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
— Несчастные слепцы, пропащие души! Меня можете оскорблять сколько вам угодно, но чтите господа, который создал вас и дал вам жизнь не для того, чтобы вы проклинали и поносили его, но чтобы любили ближнего и творили дела милосердные! Смрад ваших душ, погрязших во всех злодеяниях и пороках, что оскверняют род человеческий,— смрад этот изрыгают теперь ваши уста, и самый воздух вокруг вас отравлен им. Но есть еще у вас время, ибо даже для таких закоренелых грешников не закрыты пути раскаяния и не иссякли источники всепрощения. Позаботьтесь же о своих душах, ибо глубоко проникло в них зло. Обратитесь к истине, к добру, к праведной жизни. Возлюбите отца вашего небесного и брата своего — человека; не проливайте крови, не богохульствуйте, не клянитесь ложно, будьте чисты словом и делом. Не говорите слабому оскорблений, которые не осмеливаетесь бросить в лицо сильному. Будьте человечны, сострадательны, возненавидьте суд неправедный, ибо если избежите злоречия, то избежите и низменных поступков, а поступая по совести, не совершите и злодеяния. Знайте, что тот, кто испустил дух на кресте, претерпел муки и поношения, отдал кровь и жизнь свою во искупление грехов ваших... А вы, слепцы, вы привели его к Пилату и на Голгофу; вы увенчали терниями его божественное чело; вы бичевали его; вы плевали ему в лицо; вы распяли его на позор и поругание. И если вы не признаете, что это вы убили его и убиваете по сей день, и бичуете, и оплевываете; если не откроетесь в своей вине и не оплачете горько грехи ваши безмерные; если не припадете сей же час к лону милосердия безграничного, то знайте, что не будет вам отпущения; знайте, проклятые, что ждет вас тогда огонь адский на веки вечные.
Величественно и грозно прозвучала короткая проповедь блаженного Назарина, со всем жаром и суровой торжественностью духовного красноречия. Камера озарялась лишь лунным светом, проникавшим сквозь решетки высоких окон, и в мерцающих бликах лицо и фигура клирика казались еще прекраснее. В первое мгновение грозная отповедь, тон, которым она была произнесена, и мистический облик говорившего сковали преступников страхом. Они словно онемели от изумления. Но первое впечатление было сколь сильным, столь и непродолжительным, слишком глубоко укоренилось зло в испорченных душах этих Людей, и очень скоро к ним вернулась утраченная ненадолго развязная циничность. Вновь послышались непристойности и оскорбления, и один из пропащих, которого МЫ условились называть Отцеубийцей, более других в безрассудствах, поднялся и, словно желая перещеголять всех своей жестокостью и бесчеловечностью, подошел к стоящему Назарину и, сказав: «Надо, браток, пни по-нашему, по-нечистому причастить. Получай!» — го всего размаху влепил ему такую затрещину, что тщедушный клирик кубарем покатился по полу. Послышался ОТОН и сдавленные восклицания несчастного — быть шевельнулось в нем глухое желание мести. Ведь он мужчиной, и мужское достоинство рано или поздно было проснуться в нем, ибо человеколюбие и кротость — пусть и прочно укоренившиеся в его душе — не до конца заглушили человеческие страсти. Короткой и жестокой, должно быть, была в нем борьба между человеком и ангелом. Вновь послышался стон и тягостный вздох, исторгнутый из самой глубины его существа. Камера хохотала. Чего же ждал от Назарина этот сброд? Что в гневе он набросится на них, осыпая их не ударами — что мог он один? — а оскорблениями и бранью, которые до того выслушивал сам? На мгновение всем показалось, что так оно и будет: поднимаясь с пола, паломник сначала встал на колени, опустив голову к земле, прижавшись к ней грудью, как кошка перед прыжком. Наконец он выпрямился, и вновь исторгся из вздымающейся груди сдавленный вздох.
В ответе его — да он и не мог быть иным — прозвучал глас божий и глас человеческий:
— Звери вы, а не люди!.. Услышав, что я прощаю вас, вы решите, что я такой же подлый трус, как и вы сами... Но я скажу это... одним глотком осушу горькую чашу! Впервые в жизни тяжело мне говорить слова прощения врагам, но я говорю вам их, хотя душа моя молчит, говорю, потому что мой долг христианина велит мне сказать вам это... Знайте же, я прощаю вас, ничтожества, но знайте и то, что я презираю вас и казню себя за то, что в сердце моем презрение неотделимо от прощения.
— Ну так получай за прощение! сказал Отцеубийца, награждая его новой пощечиной, хотя на этот раз не такой увесистой,— И за презрение тоже получай!
И вся орава, кроме одного, с насмешками бросилась на Назарина, обрушив на него град тумаков и затрещин. Но в этом нападении сказалась не столько истинная жестокость и злоба, в нем было больше от неуклюже-грубой шутки: удары были легкие, вполсилы, хотя и они оставили не один синяк на теле и лице бедного клирика. Последний пережил в эти минуты еще более отчаянную внутреннюю борьбу, но, горячо призывая господа, взывая к своим убеждениям, раздувая в душе пламя благочестивой кротости, позволял избивать себя, не произнося ни жалоб, ни протестов. Наконец, устав от своей гнусной забавы, арестанты разошлись по углам, оставив на полу распростертое тело. Назарин по-прежнему молчал, и было слышно только его прерывистое дыхание. Арестанты тоже молчали, словно вдруг посерьезнев после неистовых и грубых своих выходок. Это яростное глумление над всем и вся, такое характерное для жестоких, а подчас и кровавых потасовок между закоренелыми преступниками, обычно заканчивается беспросветным похмельем, тяжелой, черной тоской. В наступившей тишине слышалось только частое дыхание Назарина и звучный храп старика нищего, который — чуждый свар и потасовок — спал крепчайшим, ангельски безмятежным сном. Кто знает, быть может, ему снились тридцать шесть миллионов американского братца?
Первым нарушил молчание Назарин; он встал, чувствуя, как болят и ноют все его кости, и обратился к своим мучителям:
— Да... теперь да... новыми побоями и оскорблениями возжелал Господь укрепить меня, и вот я стою перед вами исполненный христианской кротости, безгневный, не испытывая ненависти и не желая отмщения. Со мной вы вели себя как трусы; ВОЗМОЖНО, других случаях вы поведете себя отважно, как герои, ведь, же герои и среди преступников. Не просто быть львом, но еще труднее быть кротким агнцем, и вот он — перед вами. Знайте, я от всего сердца прощаю вас, ибо так велит мне отец наш небесный, знайте и то, что я уже не презираю вас, ибо господь велит мне не презирать, но любить. Братьями возлюбленными считаю я вас теперь, и так больно видеть мне ваши злодеяния, из-за которых грозит вам вечная погибель, так уязвляет меня эта боль, а вместе с любовью так воспламеняет мою душу, что, если бы я мог ценой собственной жизни добиться вашего раскаяния, то с радостью принял бы я самые страшные муки, поругание и самое смерть.
И вновь в камере воцарилось молчание, на сей раз еще более мрачное, так как даже мирный храп старика вдруг г молк. После минутного затишья, прошедшего как бы некоем торжественном ожидании, когда человеческая Совесть, которую разбередили слова Назарина, возмущенно на самое себя, в темноте послышался голос. Это был тот из арестантов, которого мы окрестили Святотатцем; ОН единственный не принимал участия в издевательстве клириком, молча наблюдая за происходящим. По-прежнему лежа в своем углу, он сказал:
А по мне, так изгиляться и мордовать беззащитно много ума не надо; не по-благородному это, да что там — только сволочь последняя такое может. Правда она правда и есть: что видит человек, то и говорит, уж так природой заведено, Вот так вот... а что я за свои слова всегда постою, сами знаете.
— Помолчал бы,— ответил ему один из буянов,— ты-то птица известная. Глядите, какой заступник у этого дуралея выискался!
— Хочу и заступаюсь, и за честь почитаю,— угрюмо сказал первый, медленно подымаясь.— Потому как хоть я и пропащий, но слабого всегда защищал, лежачего не ударил и последним куском, ежели надо, поделюсь. Не от хорошей жизни все мы такие, но если от нужды и позарился на чужое, так хоть к другому жалость поимей.
— Молчи, пустозвон, только и хватает тебя, что друзей своих поносить,— сказал Отцеубийца,— все-то он святошей прикидывается. А почему, поинтересуюсь я, этот храбрец все по церквам шастает — в церкви оно, конечно, спокойнее: богородица-то смолчит, когда с нее ризы серебряные снимают, да и дароносица караул не закричит* Что бы с тобой без нас стало, отродье неблагодарное? Ишь какой грозный, и еще бахвалится!.. Помалкивай лучше, а не то я!..
— Храбрись, храбрись — знаешь, что у меня ножа под рукой нет. Это на тебя похоже. Хотел бы я на тебя там посмотреть, на воле с тобой свидеться, уж я б тебе втолковал, что над кротким да беззащитным, который и мухи не обидит, над таким измываться только трус подлый может, вроде тебя — ублюдок, выродок поганый!
Яростно бросились они друг на друга, и все остальные поспешили разнять их.
— А ну пусти! — кричал Отцеубийца.— Я из него душу выну!
— Визжи, визжи — знаешь, что не пустят... Меня долго просить не надо — выпущу кишки, дак ведь даже воронье жрать не станет.
И гордо, с вызывающим видом встав посреди камеры, Святотатец продолжал:
— Ну-ка, а теперь, господа, лучше помолчите да послушайте, что я вам скажу. Так вот: зарубите каждый себе на носу, что этого доброго человека я беру под свою защиту — все равно как родного отца-батюшку; хочу, чтоб все знали, что среди этого ворья, голи этой тюремной есть один честный вор, в ком жива еще душа христианская и кто заступится за этого кроткого, который молчит, когда вы измываетесь, терпит, когда бьете, да еще и прощает вам все. Злобствуйте, а только я так скажу: этот человек — святой, а кто сомневается, будет со мной дело иметь. Ну что, мазурики, кто супротив меня слово скажет? Выходи поодиночке или все вместе — вот он я!
Слова эти были сказаны с таким патетическим пылом, что все приумолкли, оробело вглядываясь в лицо Святотатца, смутно различимое в лунном свете. Кто поспокойнее, отшучивался. Отцеубийца кусал губы, перемежая брань ворчливыми угрозами. Растянувшись на полу, как беспечная дворняга, он процедил:
— Шуми, шуми, детка, авось конвойные войдут, как всегда, я виноватым окажусь и поплачусь за чужие грехи.
— Шумишь-то ты, дурья голова,— отвечал Святотатец, победно расхаживая по камере.— Знаешь, что за твои дела всегда я в ответе, вот и заводишь свару... Но мое-то слово крепкое: святой он, божий человек, пусть каждая сволочь это запомнит; прочистите уши и послушайте хорошенько — святой, и кто его пальцем тронет, будет иметь дело со мной — и здесь и где угодно.
В конце концов жандармы услышали шум в камере и явились, чтобы навести порядок.
— Да это мы так, шутим,— сказал Отцеубийца.— Все священник проклятый — вздумал тут проповеди читать, спать не дает.
— Врешь,— решительно вмешался Святотатец.— Священник тут ни при чем. Это я проповедовал.
Пригрозив причастить всех по-свойски, жандармы быстро утихомирили беспокойную ватагу, и в тюрьме воцарилась уставная тишина. Прошло много времени, и когда Отцеубийца и его приспешники уже храпели вовсю, моренные тяжелым сном, каким забываются обычно после тестовой выходки, Назарин перебрался на то место, где икал Святотатец. Тот подвинулся, не произнося ни слона — так, словно некое суеверное благоговение сковало ему уста. Клирик, почувствовав его замешательство, сказал:
— Один бог знает, как я благодарен тебе за помощь. Но не хочу, чтобы ты пострадал из-за меня.
- Оно, сеньор, как-то само собой получилось,— церковный вор.— Не благодарите — не стоит.
— Ты проникся состраданием ко мне; ты возмутился, как жестоко обходятся со мной. Значит, душа твоя
«им ни совсем развращена, и ты можешь спастись.
— Сеньор,— и в голосе Святотатца прозвучала неподдельная горечь,— я плохой, очень плохой и не заслуживаю даже, чтобы вы со мной говорили.
— Неужто и вправду ты такой плохой?
— Хуже не бывает.
— Ну-ка, ну-ка... Сколько раз тебе приходилось воровать... наверное, четыреста тысяч раз, не меньше?
— Ну, уж не столько... В храме только три раза, да и то какую-то мелочь... посох святого Иосифа.
— А убийства? Восемьдесят тысяч убийств, правда?
— Да нет, всего два: первый раз это была месть — меня оскорбили; а потом — от голода. Нас тогда было трое, и...
— Дурная компания никогда до добра не доведет. Скажи, а вот сейчас, когда ты вспоминаешь свои злодеяния, радуешься в душе?
— Нет, сеньор.
— Они тебе безразличны?
— Тоже нет.
— Тебе больно?
— Да, сеньор... Иногда словно защемит что-то внутри... Но когда нас много и каждый говорит и делает дурное, глядишь — и уже отпустило... Но бывает, оно подолгу не унимается... А вот как сегодня, такого еще не было...
— У тебя мать есть?
— Что есть что нет: она у меня совсем пропащая. Десять лет уже как сидит в тюрьме Алкала — за грабеж, да еще ребенка убила.
— Пресвятая сила! А семьи у тебя есть?
— Один я.
— А тебе хотелось бы переменить свою жизнь?.. Бросить воровство, избавиться от бремени грехов?..
— Хотелось бы... да разве это можно?.. Все равно собьют... Да и нужда...
— Не думай о нужде. Если хочешь быть хорошим, достаточно сказать себе: «Я хочу». И если ты отвратишься от своих грехов, как бы ужасны они ни были, господь простит тебя.
— Это вы верно говорите, сеньор?
— Верно.
— Неужели это правда? И что же я должен делать?
— Ничего.
— И так, ничего не делая, можно спастись?
— Ничего, кроме одного: ты должен раскаяться и никогда не грешить больше.
— Не может быть, чтоб так просто, не может быть. Покаяться... да, покаяться мне есть в чем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26